Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 27



— А молчать не можешь, так дело говори, — просит Хлебников. — Как там, у Меловой горки?

— Поскольку я еще пока что не генерал, общую обстановку объяснить затрудняюсь, — говорит танкист. — А в общем… жмем и давим… Ну так вот… Стал немец против капитана Федотова, тут я высовываюсь, кричу: «Ложись, капитан!» — и бросаю гранату… Вот, я думаю, в тот момент мне щеку и продырявили. А как это случилось, сказать не могу. Помню только: привалился в окопе, закурил папироску… Сосу, сосу, а толку нет, ничего в глотку не идет. Что за шутки? Пощупал щеку, вижу — дырка. Дым в дырку и выходит.

— Да ладно тебе! — сердится Хлебников. — Что там, у Меловой? Какая обстановка?

— Как я тебе, дяденька, объясню обстановку, когда я водитель танка. Мне изнутри ни шута не видать. Стукнет командир по левому плечу — поворачиваю налево, стукнет по правому — поворачиваю направо…

И снова начал рассказывать про капитана Федотова.

А позже сопровождающий сказал про танкиста, что его представили к званию Героя и с нашей стороны было очень нехорошо утомлять его разговорами. Оказывается, этот парень, когда немцы подбили гусеницу его тридцатьчетверки, вылез через нижний люк и почти полные сутки один стрелял из-под танка, вел бой с фашистами. Раненый, он ухитрился выкопать под танком окоп, и враг никак не мог достать его оттуда.

А когда раненые уехали, Хлебников пожал плечами и сказал:

— Не понимаю… Такое геройство человек совершил — и хоть бы слово об этом… Ведь герой всего Советского Союза. Не понимаю…

— А ты, — спрашиваю я Хлебникова, — чего же не сказал ему про свое геройство?

— Про какое геройство? — вылупил он на меня глаза.

— Да там, на мосту.

Хлебников только махнул рукой и пошел. Дескать, подумаешь, геройство!

А на другой день оборона врага у Меловой горки была прорвана, и новая волна наступления подняла нас и понесла вперед.

МАШЕНЬКА

Иногда Степан Иванович начинал рассказывать так, что далеко не сразу можно было уловить ведущую мысль, и только в конце становилось ясно, к чему он клонит и куда ведет.

На этот раз он тоже начал издалека.

— Между прочим, принял враг на нашей земле такую моду: рубить молодой березнячок — толщиной с девичью руку — и делать из белых жердочек палисадники, беседки, скамейки, перила и разные фигурные ограды. Когда наши части пошли на запад, возле каждого ихнего штаба я видел ограды из белых жердочек. Измывались они над березками, как могли: и в дугу гнули, и на мелкие кусочки рубили.

Однажды поехал я в госпиталь. Вижу: на случайном месте, вдали от дороги, стоит белая беседка со скамейками, со шпилем — все честь честью. Вечер, кругом нет никого, а вдали пустая, никому не нужная беседка. Много на нее было загублено молодых березок. Помню, жалко мне стало эти березки до невозможности. Подошел, тронул гладкие, шелковые жердочки, а они тепленькие — словно еще живые. А на одной возле косого обруба сок застыл — как слеза. Будто плакала березка под вражеским тесаком.

Степан Иванович нахмурился, сердито кашлянул и стал сворачивать цигарку. Потом закурил и продолжал:

— Вы крепче, ребята, держите карабины в своих руках, глядите, чтобы этого больше не было…

Ну, ладно. Приехал я в госпиталь. Рука, говорят, сильно перебита, надо ложиться. А госпиталь был сортировочный. Палатки в лесу — вот и весь госпиталь. В палатках земля была застлана брезентом, а под моей койкой росли ромашки. В общем — полевой госпиталь. В нем долго не держали — подлечат немного и переправляют в тыл, кого куда, согласно истории болезни. Вымыли там меня, выдали халат. Гляжу — маленькая сестра стелет на койку простыни. Смешная девчонка: носик маленький, курносый, губы толстые, лицо круглое и сама вся кругленькая со всех сторон.

— Какой, спрашиваю, национальности — рязанская или тамбовская?



Она почему-то обиделась.

— Сами вы, говорит, тамбовский. Я из города Смоленска.

Сильно она переживала из-за своей наружности. Косыночку завязывала по-особому — кокошником, брови подбривала, старалась сама себя держать солидно, но как-то не получалось это у нее.

Плюс к тому неловкая она была, суетливая. Не умела подладиться к тамошним порядкам. То пузырек с каплями разобьет, то температуру в положенное время позабудет замерить. Крепко ей доставалось от военврача второго ранга, строгого седого старика, которому она каждое утро завязывала тесемки на халате. Звали ее Мария Платоновна, а я стал называть Машенька. Хотя она и обижалась на это, но с моей легкой руки все стали ее называть Машенькой, и осталась она Машенькой, наверно, до самого конца войны. А раненые — народ капризный, как грудные ребята, — полные сутки держали ее в заботах и хлопотах. Бывало, к вечеру выберет Машенька минутку, сядет у окошка и тихонько поет: «Ягодиночку-то учат пулемет заряживать, а меня, девчонку, учат раны перевязывать…». Бледная сидит, вовсе из сил выбилась, круги под глазами, — а поет. Кто-нибудь стонет или бредит во сне, а она поет. Но Мы на нее не обижались. Жалели. Знали, что никакого ягодиночки у нее нет, что родители ее остались где-то по ту сторону фронта и она в этом госпитале одинокая, как перст.

На другой день, как только заштопали мне руку, села она у меня в головах и сообщила всю свою автобиографию. Между прочим, сказала, что до меня на этой койке лежал пехотный младший лейтенант, раненный разрывной пулей в ногу. Коля какой-то. Всю кость ему разворотило. Совсем, говорит, молоденький, даже бриться путем не умел. На вид был худенький, говорит, слабенький, а задиристый, как петушок. Перед операцией усыпить себя не позволил. «Я, говорит, не девчонка, чтобы ваших ножичков пугаться». И не разу не слыхали, чтобы он застонал или охнул. И на операции, и на перевязках — уцепится за что-нибудь руками и молчит. Боялись, что у него откроется газовая гангрена, но ничего, наш военврач отбил от него болезнь и отправил в тыл долечиваться.

— Ой, какой сердитый! — ласково приговаривала Машенька, вспоминая про Колю. — Ой, сердитый! — и даже закрывала глаза.

Лежу раз вечером, обдумываю свою жизнь, слышу тихонько толкает она меня и сует под нос фотокарточку.

— Кто это? — спрашиваю.

— Он, — отвечает Машенька.

— Коля?

— Да.

Посмотрел, ничего особенного: обыкновенный паренек, белобрысый, стриженый, лобастый, как теленок. Но, конечно, похвалил.

— Когда, говорит, он уехал, я эту карточку нашла под койкой. Наверное, отлепилась от документа, он ее и потерял.

— А может, говорю, он нарочно ее подбросил?

— Зачем это? — удивилась Машенька.

— Чтобы оставить тебе воспоминание.

— Да что вы, — вздохнула Машенька, — на что я ему нужна, такая нескладуха.

Но все-таки она часто думала о нем. И когда военврач второго ранга получил от этого Коли длинное письмо, в конце которого младший лейтенант передавал благодарность всему медицинскому персоналу, Машенька целый день ходила сама не своя от радости и спрашивала:

— Всему персоналу, это, значит, и мне, правильно, Степан Иванович?

А на другой день кого-то из соседей угораздило брякнуть, что не вредно было бы этому Коле написать Машеньке письмо, поскольку она за ним ухаживала и по ночам не отходила от койки. Машенька сперва посмеялась на эти слова, а потом вдруг затосковала, стала задумываться и глядеть в окошко.

Надо вам сказать, что и на меня почему-то нападала тоска, когда приходила Машенька. Семья вспоминалась: жена, ребятишки. Так и тосковали мы с ней вдвоем. От тоски она и курить научилась. Бывало, скручу ей цигарку, она сама залепит и пускает дым в окошко. Но только много ей тосковать не было времени. Дня через три после меня привезли в нашу палатку танкиста. Этот танкист был ранен в позвонки, и у него начисто отнялись ноги. Раздражительный был человек и во сне страшно скрипел зубами. Бывало, кричит Машеньке: «Что сидишь над душой! Уходи отсюда! — Она уходит, а он опять кричит: — Куда она ушла? Где она? Иди сюда! Сядь!». Боялась она его, как огня, но все-таки вела себя терпеливо, понимала, что в таком положении можно и не то крикнуть. Скоро ему стало легче, и он стал подолгу разговаривать с Машенькой и, когда разговаривал, держал ее за руку, словно боялся, что она убежит.