Страница 24 из 27
И хоть сильно я был умаявшись, а поднялся и перешел на ту сторону, дошел по заросшей тропке до дота, поглядел, не осталось ли, случаем, какой мины, и зашел внутрь. Прохладно, затхло. На полу — прелое сено. Где-то муха гудит в паутине, а видно плохо. В амбразуру вставлена рама, из избы, видно, кто-то принес, а стекла побиты. Брошенный дот, позабытый, отслужил, старик, свою службу и стоит теперь никому не нужный, как бородавка на земле. Жалко мне его стало прямо не знаю как. Погладил я его мокрую, шершавую стену и говорю:
— А все ж таки не зря тебя строили. Гляди-ка, всю войну выстоял, все бури переборол. Добром поминают тебя артиллеристы…
И вдруг вспомнилась мне одна деталь: в каждом доте, который нам пришлось строить, мы оставляли записку. Когда бетонили, клали в углу, на стену, узкую досточку. Потом досточку выбивали и получалась под самым потолком щелка. Вот в эту щелку мы и закладывали записку, и даже не записку, а полное письмо. Первая это надумала комсомолка Катя, которая командовала сотней ленинградцев, и нам эта придумка пришлась по душе, и после нее мы во все доты закладывали такие записки. Мечталось нам так: будет у солдат передышка в бою, станет им скучно, глядишь — и найдут наше письмо, и станет у них светлей на душе, и веселей им будет воевать. Ведь мы понимали, как мало надо человеку, чтобы у него направилось настроение.
Сунулся я искать — не осталось ли тут записки. Стал шарить — нашел щелку. Полез рукой — нащупал железный коробок. Немецкий какой-то коробок из-под крема. Открыл коробок — увидал бумажку. Побежал на свет. Вижу она. Записка. И свою руку узнаю:
«Друг, солдат! Поставили этот дот для сохранения твоей жизни бойцы дорожной части совместно с ленинградскими комсомольцами. Не сомневайся — сделано надежно, на совесть, как для себя. Цемент самой высшей марки. Никакая бомба не возьмет. Бей врага — не подпускай к Ленинграду. Бей живую силу, танки и что попало — ничем не брезгуй…»
Там много писано, но разобрать все слова не было никакой возможности, потому что химические строчки разошлись от сырости и перепечатались на другой половине страницы, как в зеркале. К тому же на другой половине страницы была другая надпись, сделанная позже толстым красным карандашом. Писал артиллерист, и, видно, ему было не до писания. Писано косо и криво:
«Товарищи! Нас тут трое… (идут фамилии). Двое лежат. Не знаю — мертвые, не знаю — нет. Впереди — немцы. Сзади — немцы. Отбиваюсь один. Буду драться до последнего снаряда, до последнего патрона…»
Дальше стояла подпись. Перечитал я это несколько раз и выглянул в амбразуру. Сектор обстрела проглядывался плохо: видимость заслоняли лопух и татарник. На небе стояли серые облака. Слева, в молодом леске, пели птицы. Я перевернул листок на другую сторону. Там было писано углем, печатными буквами:
«Здесь прятались от немцев Галя и Клава… Сейчас по шоссе, наших, деревенских, гонят в лагеря. И старых, и малых (дальше написано много фамилий). Что же это такое делается?!»
И я снова выглянул в амбразуру. Гладкое шоссе подымалось на горку и заворачивало в лесок. Асфальт подогрелся солнышком и у заворота дрожал и блестел, как вода. В горку ехала подвода, груженная подтоварником. Телегу тянула худая, заморенная кобыла. Мальчонка-возница, жалея лошадь, спрыгнул с телеги, подвязал вожжи к грядке и шел рядом. Он шел рядом и пересвистывался с птицами. Я глядел на него, пока было видно, потом снова вспомнил про письмо. Под печатными буквами было написано пером, чернилами:
«Здесь собрались колхозники колхоза „Первое мая“ на первое организационное собрание. Председатель колхоза такой-то». Дата стояла — сорок третий год.
Наверное, это был тот самый колхоз, где я останавливался напиться. Там у них срублено на голом месте с десяток новых изб и крыши покрыты дранкой. Но своих огородов еще не развели, все работают на колхоз.
Я поглядел на свое письмо, исписанное с обеих сторон, и решил было взять его себе на память. Но потом увидел, что с краю еще осталось чистое место, достал карандаш и написал меленько, чтобы уместилось:
«Шел домой с фронта. Зашел переобуться. Зашел печальный — вышел веселый…»
Хотел писать дальше — бумага кончилась. Сложил я письмо, как оно было сложено, положил в железную банку и запрятал банку обратно в щелку. Запрятал поглубже в щелку — и пошел.
Шагаю я по шоссе, отбиваю каблуками километр за километром, и светла мне кажется наша земля и приветлива. А тут еще дождик пролился, и встала радуга, и вкусно запахла глина. Идти стало легче. Иду я и радуюсь за свой старый дот. Ставили мы его для боя, а он после того боя долго еще людям честную службу служил. И девчатам нашим, и колхозникам… Да разве узнаешь теперь, сколько их там перебывало, под его надежным крылом, кто не нашел банки да не написал ничего.
А ведь если глубже подумать — и я не больно старый. Вон как ноги идут. А если побриться, так и вовсе с молодым сравняюсь. Еще много добрых людей возле меня обогреется. Рано мне в землю глядеть. Поскольку вышла мне не демобилизация, а мобилизация в большую гражданскую жизнь. Вот какой вывод я сделал сам для себя, побывавши в старом, позабытом доте.
НАСТУПЛЕНИЕ
— А знаете, где солдат начинает по-настоящему понимать свою силу? — спросил Степан Иванович. — Нет, нет, я спрашиваю не про единоличную силу бойца, не про его личную выносливость и сметку, а про всеобщую, артельную силу армии. Спрашиваю и отвечаю: по-настоящему глубоко солдат начинает сознавать свою силу в бою, вот где. Здесь, в училище, ты исправно ведешь конспекты, стреляешь на «отлично» по движущимся мишеням, шибче всех крутишь «солнце» на перекладине, получаешь от командования благодарности и значки — и тебе, конечно, лестно выставиться вперед, и тебя подымет законная гордость за твой верный глаз и крепкий брюшной пресс… А вот как загудит вокруг тебя артиллерия всех калибров, да загремят тяжелые танки, да запоют в небесах истребители и штурмовики, как подымется богатырская сила армии в полный рост и двинется в наступление — иная гордость заиграет в тебе…
Летом сорок четвертого года наша армия продвинулась далеко на запад и остановилась возле Латвии. Встали и мы. Устроились по-домашнему, в деревнях, среди местного населения; по субботам парились в баньках. Работали потихоньку: чинили настил на мостах, меняли колесоотбойные брусья, мазали известью надолбы. А если приходилось ставить мост заново, то делали его уже не для танков, а под мирную нагрузку, согласно мирных технических условий. Война не кончилась, а мирная жизнь уже подпирала нас с тыла, и нельзя было, как прежде, срубить на прогон любую сосну, какая на тебя глядит, пока не оформишь в леспромхозе порубочного билета на делянку.
На первый взгляд все было спокойно. Машины ходили редко, бывало целый час никого, кроме зайца, не увидишь. Торчали у лесных опушек стрелки с надписью «хозяйство такого-то». По утрам летали одиночные самолеты, наши — пониже, ихние — повыше, каждый спешил на свое задание и на нас не обращал внимания. Заметит немецкий ас нашего истребителя — ложится на крыло и ныряет в густое облако: враг берег технику и без нужды боя не принимал. Тишина, в общем, была и покой.
Но казалось это все только на первый взгляд. А сунешься в лесок, пройдешь по тропке в «хозяйство такого-то» — и ничего там не найдешь, кроме грибов опят да пробитого пулями зисовского ската. Уехало «хозяйство такого-то» куда-то вперед, и осталась от него одна только стрелка. А выйдешь на дорогу ночью — тянется на запад колонна машин без огней, в кузовах солдаты, сзади прыгают пушки на резиновом ходу, как игрушечные, а по обочинам гремят танки.
Потом наступает затишье. На дорогах пусто и днем и ночью. Части установились по своим местам согласно указаний командования. Километрах в десяти от передовой, среди золотых осинок, схоронилась танковая часть, и ни один танкист не выглянет на опушку, чтобы не выдать боевую технику. Солдаты притихли в окопах, курят в рукава. Комбат пропадает в штабе, а мы для вида занимаемся ямочным ремонтом на пустой дороге.