Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 76

Дорога нырнула в логовину, но скоро опять пошла в гору и завела в лиственный лес. Николай Евграфович заливался потом, тело его горело, а ноги едва двигались. Он ясно видел, как били из-под красной скалы прозрачные роднички. Ах, глотнуть бы сейчас той студёной воды. Пересыхает горло.

Он свернул в сторону и сел на пенёк, замшелый, поросший брусничником. Отдохнул, осмотрелся, прислушался. Как хорошо! Тихо шумит осинник. Полянка пылает оранжевым пламенем. Это так буйно цветут сибирские жарки. Жить бы да жить!

Николай Евграфович достал из кармана куртки письмо и, не вскрывая его, порвал на мелкие клочки. Конец интриге. Сил нет бороться. Вот что. Совсем нет сил. А надо всё-таки идти. Полянка горит. Жарко.

9

Раз как-то на рассвете он пришёл на берег Лены, сел на камень, долго смотрел на реку, прислушиваясь к тихим всплескам воды, и на время забылся.

Глядя на ползущие белые космы тумана, он вспомнил Волгу, вспомнил Ключищи и совершенно отчётливо увидел сидящую рядом Аню, и это почему-то не вызвало обычной в таких случаях грусти, а как-то мягко легло на душу спокойной радостью. Он смотрел на стелющийся по водной глади туман, вдыхал утреннюю речную свежесть и счастливо улыбался. Анна. Она где-то на Волге, в Царицыне или в Саратове. Она, конечно, не отказалась от борьбы, не погрузилась в безмятежное бытие, осталась революционеркой, и всё-таки это другая Анна. Не та, не казанская. Та никуда не уходила, а всё время была с ним. И сейчас живёт в нём. Как юность, как вечно цветущие ромашки. Она подарила ему себя навсегда и, если бы даже захотела отнять подаренное, не смогла бы. Что легло в человека, того никому никогда не отнять. Как это хорошо!

Николай Евграфович встал и быстро пошёл к Лежаве.

Андрей Матвеевич и Людмила Степановна сидели в передней половине избы за столом. Перед ними стояла новенькая, сплетённая из красных прутьев корзина. Они чистили и обрезали грибы.

— Ой, как кстати! — сказала Людмила Степановна. — Я только что из бора. Набрала вот маслят, сейчас будем жарить.

— У вас какая-то радость? — спросил Андрей Матвеевич.

— Да, радость. — Николай Евграфович сел у окна на лавку, вытер платком взмокший лоб. — Открытие. Знаете, оказывается, хорошее не исчезает. Есть вечные ценности. Если я что-то вобрал в себя, никогда этого не потеряю. Мы всё время впитываем жизнь. Вот и сегодняшнее утро останется у нас навсегда. Речной туман, запах грибов, красная корзина. Нет, я не могу этого выразить. — Он встал, прошёлся из угла в угол, опять сел на лавку, взял с подоконника пожелтевший обрывок газеты. Наткнулся на строки прошлогоднего сообщения, прочитал их, снопа вскочил и зашагал туда-сюда. — Андрей Матвеевич, что заставило наше правительство пойти на сокращённо рабочего дня?

— Протест рабочих, конечно.

— А конкретно, конкретно?

— Не знаю. Что, по-вашему?

— По-моему, забастовки позапрошлого года. Огромная стачка питерских ткачей. Это было грозное выступление. Умный Витте сразу понял, какая надвигается сила. Обратился к забастовщикам со слезницей. Русский рабочий поднялся во весь рост. Мы живом накануне больших событий. О съезде в Минске слышали?

— Да, слышали.

— Понимаете, разворачивается наша социал-демократия. Поскорее бы на волю. Остаётся три года. Я выберусь отсюда уже в двадцатом веке. Двадцатый век! Надо готовиться, друзья. Нас ждут бури!

— Давно не видел вас таким, — сказал Лежава.

Он положил на стол очищенный жёлтый маслёнок и с улыбкой смотрел на Федосеева. — Рад, очень рад.

Вам ли отчаиваться? Такой талантище. Вы знаете, что я не был марксистом, а вот прочитал ваш труд, и у меня многое встало на место. Да что я? Мы все тут около вас прозрели.





— Да, все прозрели, — вдруг горько усмехнулся Николай Евграфович и, опустившись на лавку, задумался.

Людмила Степановна сгребла со стола в ведро грибы, залила их водой и стала мыть.

— Николай Евграфович, — сказала она, — вы куда удалились?

Федосеев очнулся, тряхнул головой.

— Простите, я пойду.

Он постоял в раздумье за калиткой и тихо побрёл по Большой улице, отяжелевший от слабости. За церковью свернул в проулок, вышел на набережную и вскоре оказался в своей тоскливой халупе. Почти все книги он перенёс на днях в соседнюю избу, к библиофилу Гольдбергу, а рукопись уложил в корзину, и голый чёрный стол сейчас выглядел сиротливо. Николай Евграфович присел к нему на табуретку, отдышался, вытер платком лоб и отпотевшие очки и оглядел избушку, низкую, с неровными бревенчатыми стенами, широченными половницами и толстыми потолочными плахами, настланными не впритык, а внакладку.

Ну, что же делать? Если сможешь хоть немного ещё поработать, вернись… Нет, сил не хватит даже на одну страницу. С работой покончено. Останется только чахнуть и постепенно умирать, обременяя друзей. Вот приедет Маша — чем её порадуешь? Ты сляжешь к тому времени в постель, и ей придётся сидеть около тебя денно и нощно, может быть, два-три года, пока не снесут тебя на гору. Нет, жизнь завершена. Работа остаётся незаконченной, и едва ли она попадёт когда-нибудь в печать. Из Минусинска пишут, что там, в южных сибирских степях, готовится к смерти мужицкий писатель Бондарев. Его философская книга так и не вышла в свет в бессвободной России, и он сейчас возит на место своей могилы огромные плиты и высекает на них целые главы из рукописи. У тебя, Николай Федосеев, нет ни лошади, чтобы навозить плит, ни сил, чтобы врубить в камень хоть одну из твоих мыслей. Да, ты уже бессилен. И окончательно отрезан от жизни, от революционных дел. Никогда так не бывало. Даже в «Крестах» тебя не могли изолировать. Ни в казанской и владимирской тюрьмах, ни в глухом Сольвычегодске не прерывалась связь марксистскими кружками, а теперь вот… В последнее время переписываешься только с Машей. Владимир Ильич обижается, что не отвечаешь, но что ему напишешь? Жалобу? Он захвачен работой — не стоит его отвлекать и огорчать.

Лязгнула щеколда калитки, Николай Евграфович глянул в открытую дверь и увидел Ляховского, Наверно, Лежава уже побывал у доктора и попросил навестить. Следят. Вчера пришли в бор разыскивать, поймали, привели в эту хижину. «Вам лежать надо, лежать!» Людмила Степановна, когда перетряхивала постель, кажется, заметила под тюфяком револьвер. Надо положить его в корзину. Под рукопись.

Ляховский, чистенький, в белой парусиновой куртке, поднялся на крылечко, вошёл в избушку и поставил на стол маленький туесок, закупоренный сосновой крышкой.

— Что это? — спросил Николай Евграфович.

— Лекарство. Вчера ходил за реку, в деревню Челпаново, вскрыл мужичку нарыв на шее — навязали вот топлёного масла. Ну-ка, позвольте. — Доктор подошёл к Федосееву, пощупал пульс, потом приложил руку ко лбу. — Дружище, у вас жар. Ложитесь в постель.

— Ладно, лягу, только заберите этот туесок.

— Не дурите. Вам нужно усиленное питание, Жиры, жиры необходимы. Посмотритесь в зеркало — лица нет, одна бородка осталась. — Ляховский сел на лавку, закинув ногу на ногу. — Это вас Юхоцкий довёл. Нервничали, плохо спали, не соблюдали никакого режима, а болезнь только этого и ждала. Ничего, поправимся. Покой и питание. Послушайте, тут недалеко живут буряты. На речке Тальма. Нет ли у них кумыса?

— Нет, кумыса они не делают, гонят тарасун. На кумыс поехать мне советовали ещё во Владимире, но мои политические доктора послали на курорт в Сольвычегодск.

— Всё тюрьмы да ссылки. Сколько вы уже трубите?

— Одиннадцатый год. С семнадцати лет.

— Бежать ни разу не пытались?

— Нет, это не в моей натуре. И я не сторонник эмиграции. Здесь нужны люди, в России… Во владимирской тюрьме надзиратели хотели однажды выпустить. Можно было рискнуть, да жалко стало мужичков. Всех посадили бы, а у них в деревнях семьи, малые дети. Славные были надзиратели. Привыкли ко мне, просто сдружились. Передавали товарищам мои письма и от них приносили. Особенно активной была переписка с Самарой. С Ульяновым. Да, было время. Теперь вот хожу оклеветанным.