Страница 3 из 108
Земли было не только мало. Была она еще и малоплодородна: заболоченная, супесчаная. Раскиданы были мужицкие наделы нашей деревни в сорока семи участках чересполосного пользования: там кусочек, тут кусочек. Иные из этих полосок такие узкие, что на них еле могла поместиться деревянная борона; при обработке земли борона заскакивала за межу, задевала «владения» соседа. Земля для крестьян главная кормилица. И поэтому даже между добрыми соседями вспыхивали ссоры, завязывалась вражда. Случалось, и у родных братьев дело доходило до жестоких драк, до увечья, а вгорячах и до убийства.
Лишь два зажиточных мужика во всем нашем Заградье имели в наделах более пятнадцати десятин каждый да еще не менее чем по десяти «купчей» в лесах. Они же владели и тремя мельницами, что обслуживали все окрестные деревни. Оба отличались большой набожностью. Ходили они важно, никому первые не кланялись, а все мужики ломали перед ними шапку. Если кто из подростков не отдавал им поклон, они останавливались, сердито спрашивали:
— Чей?
И, случалось, драли за ухо:
— Уважать надо старших. Я вот скажу твоему батьке, чтобы не жалел на тебя, поганца, хворостину.
Сапоги они носили добротные, смазанные берестяным дегтем, со скрипом, и этот скрип нам тоже казался обязательной принадлежностью богача.
Среди узеньких крестьянских полосок — «ремешков» — выделялись широченные волоки церковных земель — попа и дьяка малевичскои церкви. Конечно, духовные отцы на земле сами не работали, она исполу засевалась деревенской беднотой либо обрабатывалась батраками. Высокий, крытый гонтой дом попа Страдомского стоял на пригорке против церкви между нашей деревней и Малевичами и был виден издали. Его окружал огромный фруктовый сад, обнесенный высоким забором. Мы любили разглядывать через этот забор груши разных сортов, невиданные в наших местах «райские» яблоки, огромные сливы. Однако лазить в сад за фруктами мы боялись: «бог накажет».
Иногда мы бегали смотреть помещичий дом Цебржинских, это в полукилометре от нашей деревни, за железной дорогой. «Замок» был высокий, с башней. Из-за вековых лип выглядывала его островерхая крыша. Многочисленные службы, огромный сад со стройными рядами фруктовых деревьев, роскошный парк — все это было ограждено живым забором из колючих кустарников. Близко подходить к поместью Цебржинского нам не разрешалось. Поговаривали, будто пан собственноручно стегал плеткой залезших в сад мальчишек, а то спускал на них собак.
Кроме поместья у Цебржинского был кирпичный завод с высокой трубой, крытыми дранкой навесами для сушки готовой продукции. Управлял заводом выписанный из Германии немец Шрейтер. Многие мужики гнули на заводе спину, чтобы заработать сотню-другую кирпичей и сложить в хатенке печку.
Видали мы изредка и самого Цебржинского, и жену его, и нарядных паненок, когда они на чистокровных рысаках, запряженных в великолепные фаэтоны, или верхом, в сопровождении слуг, выезжали из своего родового «замка» и вихрем проносились по шляху. О роскошной жизни пана Цебржинского много было разговору на деревне. Говорили, что еду панам подают на серебряных блюдах, что в подвалах замка не счесть бочек с дорогим вином, что коровы у Цебржинского выписаны из Голландии, а свиньи — из Англии.
Здесь, в поместье, Цебржинские жили только лето, да и то не каждое, а на зиму они возвращались в Варшаву, в свой особняк.
Перед паном Цебржинским гнулась вся округа, одно появление его приказчиков нагоняло ужас на окрестных крестьян.
Из-за малоземелья, из-за постоянных недородов многие парни и мужики нашего малевичского прихода покидали родные края и искали хоть какой-то заработок в Гомеле, Могилеве, Вильно, Екатеринославе, в Питере, а то и на далеком Урале. Очень многие, в том числе и мой отец, работали на Жлобинском железнодорожном узле, на ближайших станциях, блокпостах, разъездах перегона Гомель — Бобруйск.
Это были кузнецы, слесари, столяры, стрелочники, сцепщики, составители поездов, кондукторы, смазчики, кочегары, машинисты. Некоторые работали грузчиками, путевыми обходчиками, сторожами на переездах, на дровяных, угольных складах, в интендантских пакгаузах. Практически их уже нельзя было назвать крестьянами, хотя и жили они в деревнях. Скудный клочок земли, огородик при хате у большинства имели только подсобное значение. Весь уклад жизни становился другим — поселковым. У них и моды были другие — городские, и привычки, и слова, и песни. Главную роль в жизни играло «жалованье», от него зависело — будет предстоящий месяц сытным или голодным. И мы, мальчишки, уже с малых лет мечтали попасть в депо, в мастерские, стать кузнецом или слесарем, носить картуз с лаковым козырьком, ремень вместо домотканого пояса, пиджак, сапоги и завести балалайку, а то и гармонику.
В дни получек деревеньки наши гуляли: захлебывались от визгливой музыки, пьяных залихватских песен. Редкая получка обходилась без драки.
2
Босиком по снегу. — Земская школа и уроки родителей. — Империалистическая война. — Тетка Марута помогает бедноте. — Беженцы.
Больше всего в родной хате я запомнил русскую печку, огромную, занимавшую треть всего помещения, с беленым челом. Несмотря на то что жили мы вблизи леса, дров и хворосту зимой не хватало, мать экономила их. Уже к вечеру нашу худую хатенку выдувало. Поэтому мать обычно сажала нас, малышей, на печку:
— Сидите тут, детки, только смотрите не свалитесь.
Тепло на печи, уютно. Но уж очень скучно. Слезу я, сяду у маленького окошка и с завистью гляжу на предвечернюю, заваленную сугробами улицу. Мне слышны веселые звонкие возгласы: это соседские ребятишки, мои товарищи, катаются у реки Белицы на санках. А то и прямо с крыш занесенных снегом сараюшек.
Как мне хочется к ним! А выйти не в чем. На всех ребят у нас одни истоптанные валенки и один латаный-перелатанный кожушок. Их всегда захватывают старшие: брат Федор или сестра Маша. А ни мне, ни тем более меньшим, Володе и Павлушке, они не достаются.
Вспоминаю: на мне одна рубашонка до пят из грубого домотканого полотна. Я прижался лбом к окошку и зачарованно смотрю на розовый в блеске закатного солнца снег. Он кажется мне совсем не холодным, даже теплым.
Вот мимо нашей избы, по той стороне улицы, волоча за собой санки, пробежал мой товарищ-одногодок Михейка Бойкачев. За ним, весело помахивая хвостом, трусит Пушок — желтая дворняга с рваным ухом. Я забарабанил в окно, но Михейка то ли не слышал, торопясь на Белицу, то ли не посчитал нужным оглянуться.
И тогда, поддаваясь непреоборимому желанию, я вдруг сорвался с лавки и, как был в одной рубашонке, босой, без шапки, выскочил за порог избы, припустил по улице. Летел так, что только голые пятки сверкали. Добежал до угла — почувствовал, что обжег глотку и ноги. Сел на дорогу, подобрал под себя длинную холщовую рубаху, пытаясь согреть заледеневшие ноги, стараясь отдышаться. До речки еще неблизко. Но очень уж хочется хоть раз прокатиться с веселой горки! Вскочив, я решительно рванулся вперед, с разбегу налетел на чьи-то ноги в лаптях, онучах, перевитых оборами, и чуть не упал.
Поднял голову — передо мной стоит дед Костей, живший возле лавки Менделя. Прокуренные рыжие усы под носом заиндевели. Он удивленно уставился на меня:
— Ты чего голяком бегаешь? А ну домой! Погляди-ка на него… кавалер!
Меня как ветром повернуло, и я помчался к дому. Не оглядываясь, влетел во двор, ухватился за железную, словно бы липкую, скобу двери, вскочил в избу — и на печь.
Сердце колотится, как у зайца, ноги распухли, и я их не чувствую.
И тут только я заметил, что окошко-то наше все в морозных узорах, снизу льдом затянуто. Почему же мне показалось, что на улице тепло?
Все же я и на другой день устроил такую пробежку: она мне понравилась. Только вот кашлять стал.
— Что-то наш Василек забухал, — взволновалась Маша. — Иль в хате простудился?
А в сумерках, придя из лавки Менделя домой и развязывая платок, мать сказала: