Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 101

— Ваше здоровье, барыня! — сказал он, осушив бокал.

Пантелеймон последовал его примеру.

— И пирога попробуйте. Украинский, в Киеве такие пекут.

Они послушно попробовали, сопоставляя вкус теста и начинки со своими, местными. Сравнение вышло в пользу украинского.

— А теперь, господа, расскажите спокойно, что это была за охота, а то я совсем запуталась. Кто говорит с ружьем, кто с ножом.

Емельянов раскрыл было рот, но я его опередил.

— Давайте уж лучше я сам расскажу... Это старый бурятский способ охоты на медведя. Надо иметь треножную табуретку, которую надеваешь на голову, нож острый, как бритва, и молниеносный рефлекс...

Я взял табуретку и продемонстрировал Емельянову свою атаку на медведя: ударил его, Емельянова, в грудь головой, то есть табуреткой, и в тот же миг полоснул снизу вверх ножом.

— Все длилось секунду. Когда медведь отреагировал и сжал мою голову в треноге, он был уже мертв. У него был распорот живот.

— Ну а если б он не захотел вас обнимать и сжимать,— спросил Пантелеймон своим бабьим голосом,— а просто стукнул бы лапой и повалил?

— Да, да, повалил,— подхватил Емельянов.— Вы держите табуретку слабой, левой рукой, в правой у вас нож, и вот не устояли на ногах, грохнулись... Нет, не делайте вид, что это легкий способ. Медведь — лютый зверь, с ним шутки плохи. Тут полагается Георгиевский крест за храбрость. Во всей Сибири никто еще так в одиночку на медведя не ходил.

Они пообсуждали, повосхищались, выпили еще по бокалу и ушли.

Мы остались одни.

Вера Львовна достала из тумбочки пачку папирос. Плохо дело, мелькнуло у меня в голове. Она курила крайне редко, только в минуты волнения.

— А это в самом деле шкура первого вашего медведя? — спросила Вера Львовна, затянувшись.

— Да, она лежала на полатях, Николай на ней спал.

— А та, вторая?

— Собаки ее немного повредили, вырвали кусок зада. Да и вообще вид этих окровавленных вывалившихся внутренностей настолько омерзителен, что я поклялся больше не охотиться на медведей. А шкуры сменил, новую постелил на полати, старую привез вам.

— И сказали, что пристрелили медведя. Верно, пристрелили, но три года назад. А об охоте с треногой ни словом не обмолвились. Почему?

— Постеснялся. Хотел скрыть от вас.

— В самом деле, убить медведя только для того, чтобы хвастаться своей удалью — стыдно. Такой большой, безобидный мишка, от него в лесу куда меньше вреда, чем от человека... Самец?

— Да, самец.

— Вот была бы пара для моей Маланьи. Ведь ей уже шесть лет, природа требует своего, к маю как бы ей было хорошо родить медвежаток. А то она волнуется, рычит. Я бы ее отпустила на волю, но ведь люди ее тут же убьют. Уж очень она доверчива, не боится человека...

Она задумчиво докурила, резким движением вдавила окурок в пепельницу.



— Нет, не пойму. Как вы могли сделать такое? Выбрали самый рискованный вид охоты не для бравады, не из хвастовства, могли ведь погибнуть. Зачем?

— Так мне захотелось.

— Это не ответ. Я уже который раз вас спрашиваю, для чего? Вы можете объяснить мне эту психологическую загадку?

— Постараюсь. Началось все с рога. Буряты подарили мне охотничий рог, добытый когда-то на Западе основателем их рода, великим Хонгодором. Памятную вещь, родовую реликвию. Они чувствовали, что должны сделать мне ценный подарок, а ничего другого у них не было. Я принял, потому что они преподнесли мне его так торжественно и вместе с тем от всего сердца, что отвергнуть его значило бы смертельно их обидеть. Не раз потом вечером в своей комнате я гладил рукой полустершиеся латинские буквы на серебряной оковке рога XIII или XIV века. Мне казалось, что он излучает не погасшие страсти кровавого средневековья, времени глубокой религиозной веры и ненависти, рыцарских орденов и нищенства, культа прекрасной дамы в сердцах трубадуров и странствующих рыцарей, времени любви — огромной, предначертанной свыше, любви до гроба, как у Тристана и Изольды, времени, которое потом выродилось, измельчало, стало смешным, как смешным, мелким и выродившимся перейдет в историю образ нашего века. И мне захотелось рискованным, никому не нужным, анонимным подвигом доказать самому себе, что я достоин своей великой любви.

— Господи, что за безумие!.. Неужели вы так одиноки, что вам не с кем поговорить?

— Я не могу об этом говорить ни с кем. Только с вами, Вера. Мне достаточно того, что вы есть на свете, и я разговариваю с вами, как со своей совестью.

— И как же вы со мной разговариваете?

— Мы коснулись запретной темы. Я же обещал не говорить о своей любви.

— Но я хочу знать, как вы со мной разговариваете тайком! В конце концов это же касается меня непосредственно!

— Я с вами разговариваю, Вера, потому что душа моя жаждет общения. Иногда советуюсь, спрашиваю вас, например, правильно ли я сделал, приютив беглого каторжника, может, он совершил свое преступление случайно, сгоряча, во всяком случае, на негодяя он не похож... Я ждал, знал, что не надо думать об этом, и тогда ваш ответ сам придет, и верно, вы сказали, да, Бронек, надо дать ему возможность стать снова честным человеком, но, смотри, тебе нравится совершать благодеяния, а ведь так и ошибиться нетрудно... Вы сами признались мне, что не можете быть женщиной, признались во время своей такой нелегкой исповеди, на которую решились из жалости ко мне. Но меня это не вылечило, напротив. Я бы сам ни за что не поверил, что способен любить одну только душу, видение, чистое воплощение женственности. Вы переполняете меня всего, до кончиков волос, и спасибо вам за то, что вы есть...

Как она была прекрасна в тот миг! Побледневшая, с горящим взглядом, сдвинула свои царские, соболиные брови.

— Мне так хорошо жилось, имея вас своим другом... Вы продолжаете любить калеку, Бронислав Эдвардович? Это же бессмысленно. Вы молоды, хороши собой, смелы и добры и встретите еще женщину с нежным сердцем, которая будет вам благодарна за такие слова... Одумайтесь! Чего вы ждете от меня?

— Ничего. В будущем году кончается срок вашей ссылки, вы уедете к отцу... Со мной останется только ваш образ и любовь к вам, Вера Львовна!

— Увы, я никогда не уеду, Бронек, на горе вам, бедный вы мой... Я хочу жить, работать и умереть в Старых Чумах.

«Сопка голубого сна, 16.IV.1913 г. Дорогая Вера Львовна!

Пишу, пользуясь тем, что Митраша с Цаганом и Дандором едут в Удинское за покупками и проездом, как всегда, остановятся у вас.

Прошло три месяца, а точнее девяносто семь дней с момента нашего нехорошего прощания. Мы оба были смущены, взволнованы. Вы внезапно поняли, что я все еще продолжаю безрассудно любить вас, хотя и знаю, что нас разделяет жаба — помните, во время нашего первого объяснения вы сказали, что при одной мысли о прикосновении мужчины чувствуете омерзение, будто вот-вот на вас прыгнет жаба? Я это крепко усвоил и сдерживал себя, хотя у меня дух захватывало, когда я глядел на ваши прекрасные руки, ваши губы...

У вас вырвалось нечаянно «бедный вы мой» — и слово это состраданием обожгло наши души, вашу и мою. Не надо так говорить, не надо так думать. Я, несмотря на все, богаче многих, которые не познали настоящей любви. Не ваша вина, что вы не можете ответить на мое чувство полностью, а лишь частично, даря мне свою дружбу, но для отношений между мужчиной и женщиной и этого много, и это редкая удача!

Теперь я расскажу, что произошло за эти три месяца после возвращения из Старых Чумов.

Сразу в первые же дни, бродя по тайге, я обнаружил постоянную волчью тропу с севера на юг. Я позвал Павла, и мы здесь на высоком обрыве у реки поставили крепкий шалаш, чтобы мне караулить волков.

Двадцатого января Лайка родила шестерых красивых щенят, вылитые маленькие Брыськи.

Неделей позже ударили морозы, и мы сидели дома. Павел продолжал делать мебель для дома.

У нас пали два оленя. Мы их отвезли на санках версты за три к обрыву. Назавтра, в новолуние, я пошел к шалашу и увидел внизу, на оленьих трупах, пирующее волчье семейство. Двоих уложил на месте, туши бросил.