Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 7

В его признательном отношении к действительности совсем не кроются, однако, ни резигнация, ни отказ от жизненной борьбы, ни смиренная покорность чьей-нибудь слепой воле. Все дело в том, что мировая воля для него не слепа; он верит в ее разумный смысл и великую силу ее любви. Поэтому и воцаряется ясный покой в его солнечной душе. Она не мятется. Но это не значит, чтобы ей чужды были глубокие человеческие тревоги: только она их уже пережила, их преодолела и теперь смотрит на землю, как Мицкевич на жизнь, – с высоты. Уравновешенность обыкновенно соединяется с умеренностью, а Пушкин был неудержим, и гармония его была не тиха, а страстна. Не равновесие и самодовольство поверхностной натуры, не равнодушие и бледность впечатлений – эта пушкинская ясность. Она явилась после грозных волнений и нравственных бурь. Спокойный и светлый, но никогда не затихающий, он в своей внутренней истории знал и оргиазм, опьянение Духа, Египетские ночи, он тайную прелесть находил и в самом ужасе, испытал все противоречия природы и отозвался на беззаконные кометы в кругу расчисленном светил. Можно ясно проследить, как в нашей литературе из его гармонии вышли, например, диссонирующие звуки Некрасова. В самом деле, если не вся некрасовская поэзия, то ее значительная и наиболее характерная доля, ее настроения и даже ее слова, заключены уже в стихотворении Пушкина «Шалость», где поэт жалуется на «проклятую хандру» и где так заканчивается печальная русская картина:

…На дворе живой собаки нет.Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед;Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенкаИ кличет издали ленивого попенка,Чтоб тот отца позвал да церковь отворил;Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил.

Или предтеча того же Некрасова, певца петербургских кладбищ, с его разорванностью между городом и деревней, явственно слышится в этих удивительных стихах:

Когда за городом задумчив я брожуИ на публичное кладбище захожу,Решетки, столбики, нарядные гробницы,Под коими гниют все мертвецы столицы,В болоте кое-как стесненные кругом,Как гости жадные за нищенским столом.Купцов, чиновников усопших мавзолеи.(Дешевого резца нелепые затеи!)Над ними надписи и в прозе, и в стихахО добродетелях, о службе, о чинах;По старом рогаче вдовицы плач амурный;Ворами от столбов отвинченные урны,Могилы склизкие, зевающие тут,Которые жильцов к себе на утро ждут, —Такие смутные мне мысли все наводит,Что злое на меня уныние находит:Хоть плюнуть да бежать.Но как же любо мнеОсеннею порой, в вечерней тишине,В деревне посещать кладбище родовое,Где дремлют мертвые в торжественном покое.Там неукрашенным могилам есть простор;К ним ночью темною не лезет бледный вор;Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,Проходит селянин с молитвой и со вздохом;Наместо праздных урн и мелких пирамид,Безносых гениев, растрепанных харит,Стоит широкий дуб над важными гробами,Колеблясь и шумя…

Можно ли в картинах смерти выразительнее описать две жизни в их противоположности – городскую и деревенскую? И можно ли в два слова больше содержания, больше уничтожающей сатиры вложить, чем это сделано в противоречивом сопоставлении: «мелкие пирамиды»? И бледное лицо вора в темной раме ночи, около склизких, зевающих могил, крадущегося за безносыми гениями и растрепанными харитами, – не есть ли это тот самый кошмар города и та бодлеровская черная поэзия безобразия, которые занимают современное утонченное искусство, по-видимому так далеко ушедшее от Пушкина, а на самом деле им пережитое?

Или – другой диссонанс. Всегда совершается пир во время чумы, всегда одновременно кто-нибудь пирует и кто-нибудь умирает («эта черная телега имеет право всюду разъезжать»); и на одном из таких празднеств, окаймленных черной смертью, Пушкин над нею смеется, дерзновенно славит царствие чумы и раскрывает экстатические глубины обезумевшего сердца:

Есть упоение в бою,И бездны мрачной на краю,И в разъяренном океанеСредь грозных волн и бурной тьмы,И в аравийском урагане,И в дуновении чумы!Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог!И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог.

Наслаждение в гибели, благодатный яд вина, дыхание девы-розы, быть может полное чумы, и здесь же рядом, на краю этой беззаконной бездны, «бездны мрачной на краю», – тихая, как свирель, простая, как василек, протяжная и унылая песня Мери. Демонизм утонченного Вальсингама и здесь же – вся сплетенная из элементарных, непосредственных ощущений грустная жалоба и мольба девичьего сердца, обвеянная деревенской тишиной и наивностью. И какие звуки!

Было время, процветалаВ мире наша сторона:В воскресение бывалаЦерковь Божия полна;Наших деток в шумной школеРаздавались голоса,И сверкали в светлом полеСерп и быстрая коса.Ныне церковь опустела;Школа глухо заперта;Нива праздно перезрела,Роща темная пуста,И селенье, как жилищеПогорелое стоит;Тихо все – одно кладбищеНе пустеет, не молчит.Поминутно мертвых носят,И стенания живыхБоязливо Бога просятУпокоить души их!Поминутно места надо,И могилы меж собой,Как испуганное стадо,Жмутся тесной чередой.Если ранняя могилаСуждена моей весне —Ты, кого я так любила,Чья любовь отрада мне,Я молю: не приближайсяК телу Дженни ты своей;Уст умерших не касайся,Следуй издали за ней.И потом оставь селенье!Уходи куда-нибудь,Где б ты мог души мученьеУсладить и отдохнуть!И когда зараза минет,Посети мой бедный прах;А Эдмонда не покинетДженни даже в небесах!

Ты, кого я так любила… уходи куда-нибудь… – слова как будто взятые из самой бледной обыденности, но под рукою Пушкина, в художественном контексте, сразу затеплившиеся нежной красотою, – и наименьшая искусственность дала высокое создание искусства.