Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 92



Вдруг митрополит, потеряв свою обычную сдержанность, вскочил и топнул на них ногой. Вельяминовы остолбенели.

   — Где посох мой, Акинф? Прибить таких бояр! Терпения лишают, мотыльники! Во грех ввергают, мураны!

Сейчас же Акинф просунулся в дверь, показывая, что посох вот он, наготове.

   — Сюды, отец Акинф! На помощь! — безголосо позвал Василий Васильевич, не отводя глаз от митрополита.

Ужом бескостным любознательный Акинф немедля всочился в покои.

   — Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.

Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.

   — В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.

   — У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.

Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.

   — Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.

   —  Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.

   — А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое мурана?

   — Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.

   — Видал чего? Рыба, значит, скверная?

   — А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.

   — Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.

   — Именно что. В врсьмом веке.

   — Ну, мне от этого не легче.

   — О чём вы там шепчетесь? — обратился к ним Алексий.

   — Отовсюду нам мучение и ниоткуда утешения, — укорчиво отозвался Василий Протасьевич, он же — мурана. — Мы ведь и от Олега Рязанского нуждою сбегли.

   — Он-то чем вам не угодил?

   — Мы ему не угодили, — с язвительной горечью сказал Василий Васильевич. — Когда он Лопасню цопнул, Иван Иванович велел мне с наместником границы исправить: что по Одну сторону Оки — наше, что по другую — к Рязани отходит. А Олег теперь ропщет: вы-де с отцом такое решение великому князю подсунули. Это, мол, неправота, и я взыщу. Мы и отъехали скорей. Молод он и нетерпелив.

Оба Вельяминова потупились, показывая, сколь угнетены.

   — Вот что, бояре! — начал митрополит. — Сидеть тут тихо, к Джанибеку не соваться, смут промеж русских не зачинать. А то я вас! — Он погрозил пальцем.

   — Одна нам дорога — в монастырь идти, — вздохнул Василий Протасьевич, — в наш, Богоявленский, который нашей родовою основан и от нас поддержку по сю пору получает.



Владыка это пустил мимо ушей, хотя намёк Вельяминова насчёт их заслуг очень даже понял. Он и сам долго жил в этом монастыре и, выходило, как бы отчасти Вельяминовым обязан.

   — He говоря уж о дружбе предков наших и твоих, славных бояр Бяконтовых, — ещё пуще опечалился Василий Протасьевич.

   — Предкам покой и слава, но, гляди, как бы потомкам не пришлось расхлёбывать, — Взгляд митрополита сделался даже и мрачен. — Искушаешь ты меня сверх меры.

   — Скажи, что делать, святейший? Мы и сами мира хотим. В покорстве Ивану Ивановичу будем.

   — Знаю, что ты, Василий Васильевич, обратно в тысяцкие метишь. В это не вхожу. Но не сметь татар притягивать в русские дела как судей. Попытаешься во дворец вползти, смотри! Я Тайдулу уже предупредил.

Вельяминовы переглянулись, и оба поклонились:

— Как скажешь, владыка. Из твоей воли не выйдем.

   — Покамест будете пережидать. В Москве негодование на вас осядет и подзабудется. А придёт в Сарай Иван Иванович по случаю, с ним и воротитесь. И никаких объяснений с ним не держать, в разбирательства не вступать.

   — Вестимо, святитель! — опять поклонились. А про то, что уже сговорились с царевичем Мамат-хожей из дальней ханской родни, в Рязань его призвали границы перемерять, чтобы Олегу угодить, про то умолчали. Не из коварства — оправдывались сами перед собой, — а чтоб новую брань с митрополитом не начинать.

5

Когда на четвёртый день она вышла из шатра, её не узнавали самые близкие слуги и родственники. Осунувшееся лицо с желтозёрными кровоподтёками вокруг рта и на подбородке было не омертвело-бесстрастным, как всегда, но спокойным, подобно озеру степному, где неподвижно отражены прибрежные тростники и перистые облака небесной глуби и точка коршуна, замершего на распластанных крыльях. Все затихли при взгляде на это лицо и забыли приветствовать ханшу, забыли о правилах лести и восхищений, об улыбках почтительности, стояли, забыв и о полагающихся поклонах.

   — Она в очаровании, — прошептал тот, кого раньше считали шаманом, а теперь больше не считали.

Глаза ханши, казалось, стали больше в два раза, чёрный огонь сиял в них. Она обвела окоём, где в полуденном мареве плыли, дрожа и качаясь, юрты-видения и стада воздушных лошадей колебались над землёю. Потом она обратила нестерпимый свой взгляд на лица окружающих и вдруг сказала чистым прежним голосом со звуком серебра:

   — Всех, кто числит на мне обиды и утеснения, прошу простить меня. — И — о, чудо ужасающее, небывалое! — голова её в шапке с белым султаном склонилась низко. Налетевший ветер пошевелил бесстыдно её изорванные одежды. Приоткрывшаяся нагота её бёдер и маленькой чаши пупка обожгла мужчин мощью тайного желания, а женщин — завистью.

Ханша выпрямилась. Шёлк лентами трепетал на её груди, и чернели сквозь него, как сладкие изюмины, продолговатые соски.

   — И всех, кто хотел мне смерти и призывал на меня погибель, прощаю навсегда.

Степной играющий ветер зажёг румянец в глубоких впадинах её щёк. Её косы лоснились, как грива степной кобылицы. Тайдула, ходившая вперевалку, подобно домашней утке, сейчас ступала легко в тонких зелёных чувяках. Как чуткая самка барса на охоте, ступала она навстречу царю, навстречу его сощуренным от ветра глазам, его открывшейся из-под усов хищной белозубой улыбке, она шла в уверенном ожидании, как впервые идущая к царю наложница, и все видели обновлённую юность её и блеск прежней властной красоты. Она протянула к царю руки в багровых пятнах укусов, и он покорно подставил шею этим обезображенным рукам. Слабо звякнули тонкие спадающие браслеты и — о, непредставимая честь! — не во тьме брачного шатра, а при свете дня, прилюдно царь коснулся длинными коричневыми пальцами её измученного рта, он коснулся губами её глаз в круглом чёрном обводе, он — нельзя слышать! — он проговорил так ясно:

   — Любимая моя жена! Желанная моя хатуня!..

И дальше — нельзя сказать, нельзя видеть! — он, как молодой степняк, изголодавшийся в походе, поднял ханшу на руки и понёс к своему коню, стоявшему под золочёной попоной. Белая шапка с лёгким султаном свалилась с головы Тайдулы, никто не посмел коснуться шапки, чтобы поднять её. Как ряды тростника под ветром, сгибались приближенные — вернулась власть Тайдулы, вернулось её могущество, вернулась любовь к ней мужа. Вернулась слава её рода и сила её детей.

Митрополиту Алексию царица подарила саккос, одеяние иерейское, где по подолу в перегородчатой эмали были изображены золотые лебеди, плавающие в озере. А Джанибек с застывшей набок улыбкой под чёрными тонкими усами преподнёс перстень, где на камне вырезан был мохнатый зверь. То оказался один из наиболее любимых им камней — голубиная кровь, цвета густо-багряного, в глубине же просвечивала тёмная синь.

   — Так скажи всё-таки, что ранит и жжёт сильнее железа? — спросила Тайдула серебристым голосом на прощание.

   — Слово, царица.

Ока метнула взгляд на мужа, утомлённого ночью любви.

   — А что лечит быстрее и легче всякого врачества?