Страница 64 из 92
Иван уткнулся лицом в подголовье, ещё пахнущее волосами жены.
Нет, теперь всё будет по-другому. Ветхое мимо отходит, и всё обновляется. Вельяминовы со своими сторонниками бежали — и ладно! Тысяцким Ваське никогда не бывать. Всё переиначу, что Семён исделал. Имения Марьины будут на мне, на моих детях, перед Хвостом я чист, всё, что Семён у него отнял, я Алексею Петровичу и сыну его вернул. Перед Сараем заискивать не стану, как Гордый наш поступал. Он перед Феогностом дерзости оказывал и волю свою заявлял — я же митрополиту Алексию старшего сына доверю, пусть наставником его будет и водителем во всех княжеских делах, если меня Бог допрежь призовёт. Что же касаемо тверских дел, там сейчас Всеволод с дяденькой своим схватился, с Василием Кашинским, на суд митрополичий зовёт его во Владимир. Знамо, почему во Владимир. Кафедра митрополичья в Москве, а он — во Владимир. Это Всеволод показывает, что не хочет Москву признавать. Что пускай владыка едет во Владимир, а суд будет таков, как мы с ним соопча обговорим. Сторону Васеньки Кашинского будем держать. Всё-таки когда-то мне хотелось с ним подружиться и в разбойники вместе податься.
Улыбка тронула губы Ивана. Он сомкнул веки и некоторое время разглядывал двух отроков на конях, даже свою комоницу серую вспомнил. Вспомнил покойного Константина Михайловича, его тревожные, с оглядкой, рассказы про Васеньку, сидевшего в Кашине, пока татары резали тверских князей. Константин Всеволода теснил, ну и мы с Васенькой его будем утеснять. Вишь, истому велику ему дядя учинил, пограбил его. К Семёну бегал защиты от Константина искать, а ко мне не припожаловал. Гляди, как бы и Холм-то у тебя не отняли! Марью тверскую всё к себе кличет, гонцов к ней шлёт. Зачем? Имениев её ищет? Ha-ко тебе! Сам уступил дяде стол тверской, так нечего стонать, что Василий Михайлович тяготами дани оскорбляет. Что отдано, то отдано, не тесто в квашне, чтоб колыхаться туда-сюда. Он после суда митрополичьего, конечно, к татарам дёрнет, управы на дядю искать и обратно его скидывать. Митрополичий суд — что? Поговорят и разъедутся. А как отправится к хану, прикажу наместникам моим не пропущать его по московским дорогам. Нетрог рыщет, зайцу подобно.
2
Всю ночь великая княгиня Александра провела в домашней молельне. Просила угодников избавить её от уязвлённости, утешить и приблизить спасение, чтоб уснула тьма души и день в ней воцарился.
Вставала с колен, разглядывала, примеряла подарок мужа, какой сделал он ей к Рождеству, полусапожки белые с наборными каблуками, носками приподнятыми, с вышивкой цветными нитками, а по вышивке ещё жемчуг речной набросан. Только-только сафьянники такую обувку придумали, княгини и боярыни наперебой себе заказывали, а у Александры у первой была. Но радости не было.
Муж при встречах с молодыми боярынями восклицал весело и словно бы удивлённо:
— Здравствуй, миленькая! Как жива душой и телом?
Где ж степенность, где достоинство великокняжеское?
Боярыни сразу вспоминали, что у них есть тело, алели щеками, хмелели глазами: хорош собой князь, на ласку призывен и голосом, и всем обликом, ночами томились в греховных мечтаниях, отдаваясь душой и плотью сладкой мужской власти пригожего правителя.
Жесточе ада ревность!
— Язык твой кальный, и сердце развращенно! — бранилась Шура. — Ты урон жене наносишь зубоскальством этаким!
— Чай, я не Владимир Мономах, не на английской королеве женат, — отвечал Иван.
— Да уж, это издаля видать, что ты не Мономах!
Иван выкатывал глаза, будто бы обижаясь на неё в свою очередь, а в глазах была честность, честность, честность! Какие тут могут быть сомнения?
«Таков бес», — думала Шура.
Поплакала над белыми сапогами, кинула их в угол. Женою доброю и муж богат. Но влечётся Иван незнамо куда, на погибель свою. Многие жёны не любовно с мужьями живут, но в ревности и сварах, только не сказывают никому, а сами чары на супругов напускают ко вреду здравия их и тесноте сердца.
Снова бросилась к образам:
— Обличи, Боже, блядство и блуд самолюбца сего! Свирепство звериное и дикость показует.
Может, Александра и преувеличивала насчёт свирепства и дикости мужниной, но сама она жила в последнее время в помрачении, словно в поддыменье душном и едком. Доносили ей, что муж с бабою непотребной, как нищи, по хлевам прячутся, у врат банных лежат и рогожею покрываются. Конечно, море тем не погано, что собака полакала. Она поначалу и верить не хотела. А постом Рождественским, из церкви выходя, боярыня Горислава, жена Мороза, предерзко ей бросила:
— Можешь забрать своего мужа. Он мне больше не нужен. Побаловались мы с ним в любови тайной, а теперь он мне не нужен.
— Что ж так? — прищурилась Александра, а сама вся задрожала под платом длинным расписным.
— А износился весь наш дорогой, — с наглым смешком ответила боярыня. — Кудри повытерлись, и двух зубов сбоку не хватает. Долго я его с тобой делила, а с базарной волочайкой не хочу, брезговаю.
На Святки слуги нашли её в постели с лицом неузнаваемым: щёки распухли, рваные края ран распались, обнажая мясо, сломанный нос свернулся набок, глаза же выкатились, как пузыри. На голове — пролысины многие, а остатки волос — кровавая засохшая короста. Не иначе тать в терем проник, судачили. Но как? Ворота на запорах, собаки злы, не сонливы. Никогда больше никто не видывал шаловливую плясунью ни живой, ни мёртвой. Пошли было слухи, что держит её Мороз в подклети на цепи, руки распялены, так что есть она может только на четвереньках, из плошки лакать. Но кто сие проверит? Врали, поди... Скоро и слухи перестали. Тогда же и Руготу убили, площадного подьячего. А вскорости — Хвоста. И бояре многие с жёнами и детьми в ужасе отъехали на Рязань. И на батюшку великой княгини, на брата её, бывших тысяцких, позор пал, шептание и облыга. Ах, как сердце разгоралось от всего этого! Муж стал немил и тягостен. Что проку в красоте его и подарках? Уряжался кажин день по-разному, пояса менял: то шёлк полосатый, жёлтый с лазоревым, а то мутно-багровый да бел. «Не сообщайся с рабой, не сравняешь с собой», — шептала мысленно Александра, а снаружи ничего не выказывала, ровна была да вежлива, хотя уголья горячие промеж супругами давно тлели и в любой миг заполыхать были готовы. Словом, пакость и мерзение.
...Никогда, казалось, эта ночь не кончится.
На заре, едва нажелть занявшейся, с бочкою водовоза проскользнул, коня у ворот оставивши, вестник до великой княгини. Она приняла его тут же, в молельной, простоволосая, только шубку накинула.
— Никто тебя не видал?
— Никто, Александра Васильевна. Я за бочкой крадучись проник. Все пока спят.
— Когда из Рязани?
— Вчерась после заутрени. А потом средь народу потолкался, послушал, как ты наказывала.
Вестник был из отцовых кабальных холопов, человек верный. В кабале он только числился, а использовали его Вельяминовы для разных склизких поручений, ловкости и даже некоторой отваги требующих. Платили за каждое из них отдельно и неплохо, но он денег не тратил, копил на собственное дело, потому что был ремесленник хороший, только по нечаянности от пожара разорившийся. Мало кто знал, что он вельяминовский. Жизнь он вёл скрытную. Стоял сейчас перед княгиней в свите из мешковины, укрытый ещё и вотолой, — утро было знобкое, глядел покойно, без подобострастия. Был он молод, ровесник княгине, в плечах могуч. Единственное, что выдавало его небедность, сапоги. Хоть и простые, да всё не лапти.
Обоюдное молчание затянулось. Княгиня и позабыла, что нарушает приличия, сидит с непокрытой головой, ждала, что подаст вестник грамотку. А он сказал:
— На словах велено.
- Ну?
— Всей семьёй в Сарай отъехали.
— Зачем? — вырвалось у неё. Хотя что тут спрашивать!
Он оглянулся.
— С жалобой на великого князя Ивана Ивановича.
Она перевела дыхание. Ещё тугше узел завязался. Погодя спросила: