Страница 97 из 111
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
— Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься — надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
— Вы как бы и не огорчаетесь? — спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
— А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
— Платят-то вам довольно? — вникал он, изображая заботливого хозяина.
— Денег страсть, да не во что класть, — отшутился княжеский тёзка. — Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
— Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? — задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
— Философ наш, — сказал Гоитан вполголоса Ивану. — Во всём до сути доходит.
— Учён, что ль, шибко?
— Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.
— В духе говорит иль от себя?
— Н-не знаю, князь. Мне ли об этом судить? Пришлый он, в нашем деле ничего не смыслит, еду нам готовит да вечера ждёт, чтобы поговорить. А мы так умаемся, что под глаголы его и засыпаем.
— Я, княже, прощён и призван, — таинственно сообщил молодой книжник, прислушавшись к разговору. — И прозвище у меня знаешь какое? Восхищенный. Смеются надо мной братья немного, да это ничего, не обижаюсь. Говорящие по научению бесовскому выступают из себя, сами не понимают, что рекут. А я молвлю только то, что знаю, что открыто бывает по моей твёрдой вере и смирению. Реку с жаром, не зная утомления, стучусь терпеливо, пока не получаю. — Он начал робко и как бы в забвении, словно по писаному читал, но глаза его были полузакрыты и лицо отрешённое, будто он любовался чем-то невидимым. Говорил негромко, но так убеждающе складно, что все притихли.
Дым от еловых головней поднимался и истаивал и уползал под бахрому ветвей в слабо колеблющуюся паутину. Серп новорождённого месяца сидел на верхушке ели. Сырь была в ночном воздухе и тонкое зудение;
Приходил ко мне ангел однажды, держал он ручную кадильницу и, обходя, кадил меня, — продолжал Восхищенный. — От того дыму, аромату неизъяснимого, впал я в забытье сонное. И он простёр руку свою, и положил длань мне на сердце, и гладил, говорил: «Не скорби!» И было небо, не то наше небо, какое видим ночью иль днём в изменчивости густого зноя иль стужи, беременной снегом, иль в тревоге гонимых ветром туч и обманчивости облаков, творящих нам непостоянные горы, лица, зверей и другое, каковое все тает во мгновение и делается иным. То небо столь полного и глубокого сияния, что кажется Твердью немыслимого простора и пространствия, цвета не имеет, но есть смешение несказанное нежности голубой и золотого блеска. Покой там и защита, и доверчивость ко всему напоминает отдалённо, может быть, тихую растворенную радость, какую испытывает дитя, прильнувши головкой к груди матери. Но это больше! Потому что там — свобода. От чего? От всего, что тянет и гнетёт здесь. От грехов, от желаний, от тягот плотского бытия. Да разве сумею я выговорить сие! Мал язык слов наших, чтоб Слово Божие, всё творение в себя вместившее, хоть в малой приблизительности выразить. Тонешь в голубизне небесной и в то же время возносишься и плывёшь тут же, ничем не шевеля…
— Куда плывёшь? — тихо спросил один монах.
— Вправо, — простодушно ответил Восхищенный.
Никто не улыбнулся.
— Почему же вправо? — опять спросил тот же монах, сумрачно думая о чём-то своём.
— Не знаю, братья! Только — вправо. Может, как солнце ходит?
— Не путай, Прохор, козлята с котята! — воскликнул молодой послушник, восторженно внимавший рассказу. — Ведь Восхищенный свидетельствует! А ты объяснения требуешь, ровно неук.
— Да... Тут не дыши... — протянул другой, по виду крестьянин-паломник.
— Да, да, вникай, — вставил ещё кго-то из-за спины князя Ивана.
— Братья, да ведь мы поломали ему рассказ! — рассердился на всех монашек с просвечивающей бородкой и в рваном подряснике. — Он ещё и позабудет всё, ишь глазами хлопает, будто только проснулся. Трудно говорил о чём-то, что описать, может, немысленно, а мы спрашивать зачали, куда плывёт, в каку сторону. Ну, что же, право, эх! Братия, братия! ---тянул он укорчиво.
И все впрямь поняли, что помешали свидетельствовать! что нельзя было перебивать и в земные понятия переводить видения тонкого мира.
— Может, ещё что скажешь, что вспомнишь? с надеждой прошептал князь Иван.
— Нету... всё, вроде... кабыть, в самделе отшибло, стёрло в душе... не знаю даже. И говорить чё-то неохота. В сон клонит, — бормотал Восхищенный всё тише, всё растерянней. — Только помню, будто обещание чувствовал, что ещё что-то мне откроется, и словно бы вскоре. Но... забыл я дальше, простите, ради Христа!
Он склонил низко лохматую голову, обнявши колени, так что огонь умирающего костра едва не доставал его и свалявшиеся кудри, и затих.
— А вот отцы Церкви учат, — наставительно заговорил Гоитан, — воздержись от высших созерцаний, если ты не достиг ещё крайнего бесстрастия, не гонись за тем, чего догнать нельзя, и не ищи того, что выше сил твоих. В прелесть он нас всех вводит.
— А слушать-то страсть как хочется, — сказал изограф Семён.