Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 126



Жизнь его была ненастоящей, потому что не допускала мысли о грубой действительности и зле. Он наивно предполагал, хотя для этого не было никаких оснований, что это беззлобное мировоззрение разделяется всеми, за исключением разве очень немногих ничтожных и бесполезных людей, главным образом из преступной среды. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии существует множество районов, где дети никогда не видели, как растут цветы, где солнце скрыто вечным дымом, где дождь черен от копоти и жизнь похожа на какой-то организованный ад. Никто не рассказывал ему о страшной борьбе за власть, о бесплодных политических раздорах, о подлой алчности империи. Никто не рассказывал ему о миллионах женщин, которые беременели нехотя, рожали в страхе, а потом годами выбивались из сил, чтобы прокормить нежеланных, но теперь уже своих ненаглядных малюток, и все это лишь потому, что стоящие у власти святоши, фанатики и глупцы лишали их права свободно распоряжаться собственным телом. А если иной раз кому-нибудь и случалось коснуться вскользь этих или других зол, о них говорили как о чем-то давно минувшем, или как о едва заслуживающих внимания досадных мелочах, которые будут вот-вот ликвидированы «Наукой» (что бы под этим ни подразумевалось) или искупятся несколькими целительными глотками из источника загробного блаженства. И все же эта жизнь не была ни пошлой, ни вульгарной. Даже в самые критические минуты своей жизни Тони признавал, что родители своим влиянием, как намеренным, так и бессознательным, стремились сделать из него человека, способного считаться с другими не меньше, чем с самим собой, а не прилично одетого мужлана.

V

— Папа, — воскликнул Тони, врываясь к отцу в лабораторию, — ты не находишь, что Суинберн [17] изумителен?

— Ну, изумителен — это, пожалуй, немного сильно. Суинберн был в большой моде, когда я был мальчишкой, но мне кажется, что он слишком многословен и эмоции его искусственны — слишком литературны.

— Но, папа, послушай вот это!

И Тони продекламировал с почти благоговейным волнением:

— Но, папа, ты же видишь, что он понимал… — Тони в своем возбуждении чуть не открыл свои собственные переживания, но вовремя удержался.

— Это из Аталанты, — спокойно сказал Генри Кларендон, продолжая работать изящными тонкими пальцами, которые всегда приводили Тони в восхищение и заставляли его стыдиться своих собственных нескладных рук. — Но почему он говорит «сверкающий соловей»? У соловья очень скромное оперение.

— Он имеет в виду голос.

— Вот как? А разве голос может быть сверкающим, ты видел когда-нибудь сверкающий голос?

— Он хочет сказать — ясный, сильный, пронизывающий, как сверкающий свет, — настаивал Тони.

— Гм! — отец задумался. — Может быть, ты и прав, но это отнюдь не прямой способ выражаться.

А потом поэма о весне, а он рассказывает, как опадает колючая кожура каштанов, а это бывает осенью.

На это Тони не нашел что ответить, — он был пленен мелодичным звучанием стиха и не заметил, что поэма охватывает все четыре времени года.

— А кроме того, — продолжал отец, — я вспоминаю, начало одной из этих строф, где он говорит, что все происходящее относится к началу нашей эры, а через несколько строк забывает об этом, и у него уже ведется счет временам, которые подобно песку ускользают из-под ног тысячелетий. Это уж никуда не годится.

— Не думаю, — начал Тони медленно, — мне кажется, что это не меняет… не меняет…

Он подыскивал слово, стараясь выразить какое-то свое ощущение, но не находил его. Генри Кларендон не пришел к нему на помощь и терпеливо продолжал работать. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у двери.

— Папа, а Суинберн умер?



— Нет, — довольно сухо ответил Генри Кларендон, — я не слыхал, чтобы он умер. По-моему, он лечится от запоя в Путней, под наблюдением некоего адвоката Уотса, именующего себя Дантоном.

Это был удар, но Тони выдержал его.

— Мне все равно. Я думаю, что он все понимал и чувствовал… Я… я знаю, что он бессмертен!

Но, закрывая за собой дверь, он услышал, как отец засмеялся ему вслед, и почувствовал себя дураком.

На дворе солнечный свет струился ярко, сильно.

«Вот так же звучит пенье соловья», — подумал Тони.

Мать беседовала с какими-то гостями, сидевшими и соломенных креслах в тенистой части лужайки. Обычно Тони любил, когда приходили гости, он садился и молча слушал их разговоры, но сейчас мальчик проскользнул между рододендронами на любимую тропинку, которая вела к высоким лавандовым кустам.

Они были в полном цвету, источали благоухание и, казалось, радостно отдавались легкому прикосновению, бабочек и более настойчивой и цепкой хватке пчел. Воздух был полон тихим жужжанием, нежным и чувственным.

Тони уселся на свой складной стул в тени высокого куста сирени, белые цветы которой уже начали увядать, и стал наблюдать за стремительным полетом и быстрым трепетаньем крылышек бабочки-сфинкса. Он видел, как ее хоботок вытягивался и впивался в крошечный цветок лаванды, словно окутанный какой-то дымкой от ее трепещущих крылышек, но вдруг она тревожно срывалась и улетала, точно этот цветок не удовлетворял ее и она надеялась, что другой будет лучше.

Прожорливая маленькая голубая бабочка поступала как раз наоборот: она прилипала к одному цветку и медленно, с упоением опьянялась его соком. Можно жить тем или другим из этих двух способов, думал Тони, но в конце концов, наверно, придешь к заключению, что не ты прав, а тот, кто выбрал другой путь.

Но бабочке-сфинксу следовало бы сидеть немножко подольше, а голубой бабочке порхать чуть-чуть повыше.

Тони был немножко расстроен своей неудачей с Суинберном. Он скорее ожидал похвалы за то, что сам самостоятельно открыл этого поэта, и насмешки отца над его поспешным восторгом огорчали мальчика. Это было нечестно намекать на то, что Суинберн пьяница. А что же сказать насчет великого Шекспира и его знаменитой морской сирены? Тони подумал, а как отнеслась бы к этим стихам его мать, нашел бы он у нее больше сочувствия? Пожалуй, что да, она не стала бы делать таких не относящихся к делу критических замечаний, но вряд ли она одобрила бы такие выражения, как, например, «груди нимфы в чаще кустов».

И тут словно он произнес какое-то заклинание, — перед ним внезапно возник образ Анни, такой, какой он ее столько раз видел, обнаженной по пояс, с влажными и блестящими от воды или озаренными солнцем грудями, сидящей перед своим зеркалом в деревянной оправе. Правда, Анни и была нимфой, и она так давно ушла из его жизни, что он почти забыл ее, но сейчас ее образ явственно всплыл в его воспоминаниях.

Ему даже казалось, что, если он раздвинет мягкие, блестящие листья сирени, то перед ним мелькнет белое тело с такими же грудями, как у Анни, круглыми, твердыми и белыми, с красновато-коричневыми сосками, ярко освещенными солнцем. Как хорошо было бы увидеть обнаженное девичье тело, озаренное солнцем, и тени трепещущих листьев, играющие на коже. Но еще чудесней было бы держать прохладные груди в руках и чувствовать, как биение их жизни переливается в твои пальцы, а биение твоей — ответно переливается в них. И что за счастье ощутить их упругость и аромат трепетными губами!

Это было во время летних каникул, когда его двоюродная сестра, Эвелин, приехала погостить в Вайн-Хауз на две недели. С тех пор как Тони помнил себя, он помнил и Эвелин, которая время от времени приезжала к ним, сначала девочкой в коротеньких платьицах, с длинными черными косами, потом в платьях ниже колен и с косами, уже аккуратно уложенными на голове. Они играли в теннис и крокет, вечно пререкаясь и обвиняя друг друга в плутовстве. Отец Тони внушал ему, что, поскольку Эвелин девочка, он должен ей уступать, но высокое мнение Тони о женщинах не позволяло ему этого делать. Беспрекословно позволять девочкам плутовать — это значит считать их ниже себя. По этому поводу у них с отцом вышел горячий спор, в котором инстинктивное чувство равенства неумело и нерешительно восстало против векового презрения англичан к женщине, презрения, прикрывающегося маской рыцарства — поставить женщину на пьедестал, а в сущности, не считаться с ней.

[17] Суинберн Алджернон Чарлз (1837 — 1909) — английский поэт

[18] Пер. С. Боброва