Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11

Здесь снова Мишель Фуко с ясностью и глубиной говорит именно то, что пора начинать говорить. Пока все далее и далее распадается целокупность, в которой оказались объединены невменяемость и духовное насилие, сердечное исступление, одинокие расстройства, все формы ночных выходов из себя; после того как позитивистская психиатрия навязала психическому расстройству статус объекта, который его окончательно расстраивает и отчуждает, является Фрейд и пытается «вновь столкнуть друг с другом безумие и безрассудство и восстановить возможность диалога». Снова пытается заговорить нечто давным-давно замолчавшее или не имевшее иного языка, кроме лирических зарниц, иной формы, кроме очарования искусства. «В психоанализе речь идет уже не о психологии, а о самом том опыте безрассудства, в маскировке которого видит свой смысл современная психология», Отсюда также и своего рода сообщничество, завязывающееся между писателями и искателями нового языка — сообщничество, которое не обходится без недоразумений в той мере, в какой психоаналитики не решаются отбросить некоторые из требований называемого научным знания, каковое стремится все более и более точным образом включить безумие в незыблемость природы, во временные, исторические и социальные рамки (в действительности о науке речь пока не идет).

Эта нерешительность психоанализа существенна, ибо она вскрывает одну из проблем, с которой он встречается, словно, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы при этом учитывать два противоположных движения: одно, свидетельствующее о подъеме к отсутствию времени, — возвращение к неистоку, безличное погружение (это знание Безрассудства), другое, которое, напротив, развивается, следуя направленности истории, и повторяет ее в некоторых своих моментах. Двойственность, которая вновь обнаруживается в отдельных ключевых понятиях, более или менее удачно запущенных в обращение различными психоаналитиками. К этому надо добавить, что новая ориентация психоаналитических работ в связи с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, несмотря на кажущийся разнобой этих отсылок, находит, вполне возможно, свой резон в аналогичном вопросе, которому можно придать и такую форму: если безумие обладает своим языком, вели оно даже и есть всего лишь язык, не отсылает ли тогда оный (как и литература, но па другом уровне) к одной из проблем, с которыми драматическим образом имеет дело наш Век, когда пытается поддержать сразу и требования диалектического дискурса, и существование некоего недиалектического языка, точнее — недиалектический языковой опыт? (смутный и яростный спор, которому вслед за «Племянником Рамо» сразу же придал сегодняшнее освещение Сад, когда, повстречав Безрассудство в одной из камер, где был с ним заточен, он после более чем века молчания освободил его и с общественным скандалом провозгласил в качестве речи и желания: речь без конца, желание без предела, оба представленные, что верно, то верно, в согласии, которое так и остается проблематичным.

И тем не менее только исходя из этого загадочного отношения между мыслью, невозможностью и речью, и можно пытаться вновь ухватить общую важность частных произведений, отбрасываемую культурой, когда она их в себя вбирает, также как она отвергает, их объективизируя, опыты на пределе, произведения, которые остаются тем самым одинокими, почти анонимными, даже когда о них и говорят, и здесь я думаю об одном из самых одиноких, том, которому Жорж Батай ссудил, словно по дружбе и играючи, свое имя.

Виктор Лапицкий. Как я представляю себе эту книгу





«Бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству»… Странная многозначность этой; казалось бы, столь естественно приложимой к заметно мифологизированной фигуре писателя-отшельника фразы, которой Бернар Ноэль оправдывает вмешательство своего собственного, сугубо интимного опыта в посвященный «прочтению» прозы Бланшо текст[7], начинает вскрываться лишь по зрелом размышлении. Во-первых, призыв здесь направлен не только к нескромности постороннего, но и к бесстыдству самого наискромнейшего — стоит ему только выйти своей мыслью за такую тонкую и такую манящую к преступанию грань вне: вне того, что неизбежно и ограничивает подобная скромность. С другой стороны, скромность не только призывает к бесстыдству (других), но и само это бесстыдство зовет: вспомним, сколько раз повторяется призыв к блуждающей женской фигуре — приди, приди! — в прозе Бланшо. Да, скромность — совсем не то, что сдержанность, и безудержная скромность может смыкаться с постыдной сдержанностью. Оставляя в стороне крайний вывод из этой коллизии: что своего рода бесстыдством является и сама скромность, что бесконечная скромность так же опасна, как, скажем, и бесконечная справедливость, — все же можно заключить, что скромность, в конечном счете, делает бесстыдство не таким постыдным… и это позволяет мне сегодня, в день, которому случилось быть воскресеньем в конце сентября, с чистой совестью говорить не столько о том, что говорится в данной книге, сколько о том — предмет несравненно менее важный, — как и почему это говорится — в моем представлении…

В библиографии Мориса Бланшо 1980 год служит своеобразной вехой, знаменуя переход к последнему (рискнем все же, несмотря на проблематичность любой периодизации и жестоко весомое слово «последний», на эту формулировку) периоду его творчества, хотя процесс этот был плавным и продолжался на протяжении всех 70-х. Завершив к этому времени циклизацию накопившихся за долгие годы критических статей (сборники «Бесконечная беседа», 1969, и «Дружба», 1971) и выпустив две «фрагментарные» книги («Шаг в-не», 1972, и «Кромешное письмо», 1980), смешивающие в одном метаповествовании беллетристическое и критическое письмо — причем в радикально фрагментированной форме, — Бланшо, на первый взгляд, возвратился к привычному критическому дискурсу предшествующих теоретических текстов, заметно изменив, однако, и форму, и направленность своих размышлений[8]. В как правило стремительно сокращающихся, вольных по форме очерках, сплошь и рядом уже в целом принимающих вид фрагмента, он, затворник и анахорет, с предельной осторожностью, чтобы не сказать робостью, тянется из своего ставшего практически полным уединения к людям и их общности[9]: не к обществу, лицедейства которого бежал на протяжении всей своей литературной жизни, а к истории, причем истории не политической, в которую он сам был так противоречиво вовлечен и вовлекаем, а живой, пропущенной через себя истории отошедших событий, обретших тем самым свою истину. Намечая выход из ночного по своей сути литературного пространства, для проникновения в которое «существенно одиночество», к дневному свету публичности, он вступает на путь личностной, сугубо личностной деконструкции прошлого, его разборов и разборок с историей — от дела Дрейфуса и до мая 1968-го; причем проходит это разбирательство всякий раз под знаком не воспоминаний, всего-навсего извращенной, стирающей то, что ее окружает, формы забвения, а дружбы — дружба, одна из ключевых тем и важнейшая доминанта личного существования, служит писателю той нитью Ариадны, которая помогает ориентироваться в лабиринтах прошлого — то есть его упорядочить и структуризовать, не подпадая догматизму Истории, а сознавая груз персональной ответственности…

«Об этом друге, как о нем заговорить? Не хвалы ради, не в интересах той или иной истины. Черты его характера, стиль жизни, отдельные ее эпизоды, даже в согласии с теми поисками, за которые он вплоть до безответственности чувствовал себя в ответе, не принадлежат никому. Нет свидетеля.

Самые близкие говорят о том, что было им близко, не о дали, каковая утверждалась в этой близости, В даль прекращается, стоит прекратиться присутствию. Тщетно мы пытаемся удержать своими речами, своими писаниями то, что отсутствует; тщетно преподносим ему прелесть наших воспоминаний и вновь нечто вроде облика, счастье пребывать на свету, продолжающуюся жизнь правдивой видимости. Мы стремимся всего-навсего заполнить пустоту, мы не выносим горя — утверждения этой пустоты. Кто в силах смириться с ее ничтожностью, столь непомерной ничтожностью, что у нас нет способной ее вместить памяти и что нам самим пришлось бы уже соскальзывать в забвение, чтобы довести ее во время этого соскальзывания до представляемой ею загадки? Все, что мы говорим, направлено на то, чтобы набросить покров на одно-единственное утверждение: все должно изгладиться, и мы может сохранить верность, лишь наблюдая за тем движением, которому что-то в нас, отбрасывающее все воспоминания, уже принадлежит». Эти робкие, как бы на ощупь находимые строки написаны Морисом Бланшо в октябре 1962 года и открывают текст под названием «Дружба» — посвященный памяти Жоржа Батая и ссудивший свое название последнему авторскому сборнику критических работ Бланшо. Долгий, долгий и непростой путь ведет от этих, написанных поверх барьера смерти строк к другому, адресованному живым друзьям наброску 1993 года «За дружбу», путь, ведущий от понимания дружбы в духе греческой филии, как свободного взаимо-обращения с Тем же, к принятию (во многом под влиянием Левинаса) парадоксальной логики ее асимметрии, отсутствия взаимности в отношениях с превосходством Другого, с «тем, что всегда делает его ближе к Благу, чем „я“»…