Страница 2 из 4
Ещё замечательною чертой в нём было и то, что после всего испытанного им он не терял надежды, что всё исправится, всё будет хорошо. Зимою он всегда оживлялся и предрекал какие-то великие события, но зимы проходили одна за другой и Скавиньский дождался только того, что они убелили его голову. Он состарился и начинал терять энергию; терпение его начинало с каждым прожитым днём всё более походить на отчаяние. Прежнее спокойствие духа сменилось какою-то необычною нервною восприимчивостью, — и старый солдат мог расплакаться при каждом удобном случае. Кроме того, от времени до времени на него нападала страшная тоска по родине. Чтобы возбудить её, достаточно было самого незначительного обстоятельства: ласточка, серая птичка, смахивающая на воробья, снег на горах, даже просто мотив похожий на знакомый, слышанный когда-то, давно… Наконец, им всецело овладела только одна мысль: жажда успокоения, — овладела она всем стариком и заглушила все остальные мысли и желания. Вечный скиталец не мог даже и придумать чего-нибудь более желательного, более дорогого, чем спокойный угол, где бы он мог отдохнуть и спокойно ждать конца. Может быть только единственно потому, что какая-то странная игра случая бросала его по всем углам мира, не давая ему перевести дух, он и думал, что наивеличайшим человеческим счастьем есть не скитаться. Правда, он завоевал себе такое скромное счастье, но столько видел превратностей на своём веку, что думал о спокойствии как о чём-то необычайном. Он не дерзал даже и надеяться, и вдруг, неожиданно, попал на место, которое было точно и создано для него. Не удивительно, что когда вечером он зажёг свою лампу, то всё спрашивал себя, правда ли это, и не решался сказать: да. А между тем действительность сотнями доказательств подтверждала, что это правда. Проходил час за часом, Скавиньский всё смотрел, думал и мало-помалу убеждался. Можно было подумать, что он в первый раз видит море; на эспинвальских часах пробило полночь, и он ещё не покидал своего поста и всё смотрел. Внизу, у его ног, шумело море. Отверстие лампы прорезывало темноту громадным конусом света, за которым взор старика терялся в дали, почти чёрной, таинственной и страшной, но самая даль, казалось, стремилась к свету. Длинные волны выкатывались из мрака, рыча, достигали берегов островка, и тогда видны были их гребни, освещённые розовым светом огня в фонаре. Прилив усиливался и заливал песчаные отмели. Таинственная речь океана доходила всё ясней и ясней, похожая то на залпы орудий, то на шум гигантских лесов, то на далёкий говор тысячной толпы народа. Минутами стихало. Потом до ушей старика достигали какие-то вздохи, рыдания, и снова — грозные залпы. Вдруг ветер сильным порывом разогнал мглу, зато нагромоздил на небе массу разорванных туч, что совершенно заслонили месяц. С запада начинало дуть сильней. Волны бешено скакали на башню маяка и подходили уже к самому основанию. Вдали начиналась буря. На чёрной, взбудораженной поверхности только и виднелись что несколько зеленоватых огоньков от фонарей на мачтах судов. Зелёные точки то высоко взлетали кверху, то глубоко опускались вниз, колыхаясь вправо и влево. Скавиньский вошёл в свою комнату. Буря разыгрывалась всё сильней. Там, на дворе, люди боролись с ночью, с темнотою, с разъярённою влагой; тут, в комнате, было тихо и спокойно, даже отголоски бури слабо проникали сквозь толстые стены и только мерное тиканье часов убаюкивало утомлённого старика.
II
Время шло. Дни уплывали за днями, недели за неделями… Матросы утверждают, что временами, когда море чересчур уже взволнуется, то среди ночи и мрака какой-то голос зовёт их по имени. Если бесконечность моря может призывать кого-нибудь, то, вероятно, когда человек состарится, его призывает другая бесконечность, ещё более тёмная, таинственная и тем более желательная, чем более измучен жизнью человек. Но, чтобы слышать этот голос, необходима тишина. Кроме того, старость любит уединение, как бы в предчувствии близкой могилы. Маяк был таким подобием гроба для Скавиньского. Нет ничего однообразнее жизни в башне. Молодые если и поступают на такую службу, то скоро бросают её, поэтому фонарщиком бывает обыкновенно человек уже пожилой, суровый, замкнутый в самом себе. Если он покидает свою башню и смешивается с толпой народа, то ходит там как будто внезапно пробуждённый от тяжкого сна. В башне полнейшее отсутствие мелких впечатлений, которые и делают обыденную жизнь тоже мелкою. Всё, с чем сталкивается фонарщик, — громадно, всё неограниченно. Небо — одна стихия, вода — другая, и меж этими двумя бесконечностями одинокая человеческая душа! В такой жизни мышление заменяется скорей глубокою задумчивостью, и от этой задумчивости не пробуждает фонарщика ничто, даже его занятия. День становится похожим на другой день, как два зерна чёток. Несмотря на то, Скавиньский чувствовал себя счастливым, как никогда в жизни. Вставал он с рассветом, завтракал, чистил стекло фонаря и потом, усевшись на балконе, всматривался в морскую даль, и глаза его не могли наглядеться на развёртывающуюся перед ними картину. На громадном тёмно-голубом фоне постоянно можно было видеть стаи туго-натянутых парусов, светящихся под лучами солнца так ярко, что глазам делалось больно от чрезмерного блеска; иногда лодки, пользуясь пассатным ветром, тянулись длинною чередой, одна за другою, точно цепь чаек или альбатросов. Красные бочки, указывающие дорогу, колыхались на волнах тихим, плавным движением; между парусами каждый день появлялся гигантский столб серого дыма. То пароход из Нью-Йорка вёз пассажиров и товары в Эспинваль, оставляя за собой длинную борозду пены. С другой стороны, как на ладони, раскрывался вид на Эспинваль, с его шумным портом, с лесом мачт, с лодками и шлюпками; немного подальше белелись дома и башни города. С вышины маяка домики казались гнёздами чаек, лодки — жуками, а люди двигались по белым улицам точно маленькие чёрные точки. С раннего утра лёгкий восточный ветер доносил смешанный шум городской жизни, над которым царил свист паровозов. Движение в порте утихало, чайки прятались в расщелины скал, волны улегались, двигались как-то лениво; в то время на материке, на море, в маяке — наступало время ничем ненарушимой тишины. Жёлтые пески, с которых схлынули волны, сверкали точно золото; потоки солнечных лучей лились с неба на воду, на землю, на скалы. Тогда и стариком овладевала сладкая истома. Он чувствовал, что отдых, которому он предаётся, очарователен, а когда вспоминал, что это будет длиться долго, то ему уж ничего на свете не было нужно. Скавиньский любовался своим счастьем; но человек скоро осваивается с своим положением, постепенно приобретает уверенность, — так и он думал, что если люди строят дома для инвалидов, то почему бы Богу не приютить и своего инвалида? Время шло и укрепляло его в этом предположении. Старик сжился с башней, с фонарём, со скалами, с песчаными отмелями и одиночеством. Свёл он также знакомство и с чайками, что водились в щелях скал, а вечером собирали шумное вече на крыше маяка. Скавиньский всегда бросал им остатки своей трапезы; птицы вскоре так освоились с ним, что впоследствии слетались к нему близко, окружали его целою тучей белых крыльев, и старик ходил среди птиц как пастух посреди своего стада. Во время отлива он спускался вниз и собирал вкусные слизняки и прелестные раковины, которые ушедшая волна оставила на песке; ночью, при свете месяца и фонаря, ходил ловить рыбу, — ею кишели маленькие бухточки и заливы острова. В конце концов он полюбил свою скалу и свой бесплодный островок, где росло только низкое, толстое растение, дающее липкий сок. Скудость острова вознаграждалась роскошною панорамой. В часы полудня, когда атмосфера делалась необыкновенно прозрачною, виден был весь перешеек, покрытый, вплоть до берега океана, роскошною растительностью. Скавиньскому тогда казалось, что перед ним развёртывается один сплошной сад. Группы кокосов и гигантских муз образовывали пышные букеты прямо за стенами Эспинваля. Дальше, между Эспинвалем и Панамой, лежал огромный лес, над которым утром и вечером поднимался красноватый пар, — лес тропический, залитый водою, опутанный лианами, шумящий одною волной гигантских пальм, молочных и каучуковых деревьев.