Страница 13 из 14
– Я здоров как бык, – говорит он, – но вот дурные предчувствия…
– Натурально, – говорюя, – в нашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мыс вамистарики.
Он снова плачет.
– Что же с крестом? – спрашиваю я.
– О, мой бог, – вздыхает он, – это вот что… Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? – спросил император. – Чем ты заслужил такую награду?» – «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз…» – ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, – сказал император, – и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан– д'Акре, при Аустерлице, Фриланде!… Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!…» – «Та-та-та-та… – крикнул император, хватаясь за голову. – Не ори, старый друг!… Лоди, Кастильоне, пирамиды… Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил…» – «Потому, – совершенно спокойно объяснил солдат, – что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, – сказал он торжественно. – И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» – «Нет, ваше величество, – сказал солдат, – мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». – «Да у тебя и то и другое, – сказал император, – экий ты тупоголовый, старый друг… Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» – «Нет уж, извольте крестик», – твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился…
«Прелестно, – подумал я, – какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск… Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».
Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?
По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты… Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!… Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам… Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все «месте, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, ты снизойди к нам… Стадо, стадо!… Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости… Забей нас шомполами!…
Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.
– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…
Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.
– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.
Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.
– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.
Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.
Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.
– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»
– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.
– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.
– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?… О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон, с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…
И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.
Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!…