Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 134



– Ваше появление на площади позавчера, – сказал доктор Мандт, – обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать?

– Нет, не трудно, – сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоком вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель.

Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежеиспеченные – с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он–то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что–то такое случилось, что–то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи…

Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых. Великая армия – дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один, – великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не вернуться.

«Почему, – думал Николай Павлович – почему, почему они все не в состоянии ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?… Чем же это они не сильны? Почему, почему?… – думал он, стоя на февральском ветру. – Почему эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное «ура», живых, сметливых, не может, не может?… И все они потом отдают позицию за позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, позицию за позицией, запозицию, запозицию… – думал он, глядя на войска, построенные для прощания. – Может быть, виноваты генералы? Но ведь они все израненные, бывалые, преданные, не щадящие своих жизней, они же все… но почему, почему, почему?…»

Он стоял в открытых санях. Сани медленно двигались вдоль фронта. Войска кричали «ура». С утра жар усилился, начался сильный насморк, кашель, приходилось держать платок в кулаке наготове. Он кашлянул, щеки затряслись.

«Совсем постарел», – подумал доктор Мандт и сказал:

– Ваше величество, мой долг предупредить вас, что вы очень рискуете, подвергая себя холоду в гриппозном состоянии.

– Дорогой Мандт, – сказал Николай Павлович, – вы исполнили свой долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас.

Он понимал, что если напрячься и сбросить врагов в море, то и современникам и потомкам хватит этого, чтобы оправдать любые потери, но он также знал, что это уже невозможно.

Вернувшись с проводов, он почувствовал себя хуже, жар усилился. Все бестолково суетились вокруг, переговаривались шепотом, но ему казалось, что все говорят о крымском позоре, судят, рядят, рассуждают, воображая себя умниками. «Интересно, – думал он, борясь с кашлем и глухим раздражением, – если позволить им высказаться, что они наговорят? Они, – подумал он обо всех, – считают, что я из амбиции не заключаю спасительного мира. Дураки, они не понимают, что кровь ценится, пока она горяча, одно мгновение, а потом и всегда ценится только слава».

Нынче утром ему стало хуже. Сначала он беседовал со старшим сыном, Александром Николаевичем, а когда стало хуже, то есть жар вновь усилился и голова разболелась пуще, он отпустил сына, но не успел наследник выйти, как та самая незнакомка бесшумно опустилась в кресло и уставилась в окно. У него было странное ощущение: как будто он догадывается о цели ее визита, но не может сформулировать этого, не может назвать, не находит нужных слов. Конечно, какое–то туманное предназначение им ощущалось, что–то такое брезжило в сознании: кто она и с какой целью пожаловала, но только брезжило. Единственное, что он отчетливо сознавал, это то, что, боясь ее, презирая, даже ненавидя, все–таки ждет ее, боится и ждет, отвергает и тянется к ней.

Она сидела неподвижно, не глядя на него, но какие–то тайные нити тянулись меж ними, какие–то незримые волны лихорадочно, упруго сновали от нее к нему и обратно, и уже можно было обходиться без слов… В первый раз ее молчание показалось ему зловещим, неподвижность – роковой, но нынче этого ощущения уже не было; напротив, он теперь начинал понимать, что она явилась помочь ему, хотя, кажется, не совсем представляет, как это сделать… как это сделать… Он даже огорчился, когда она исчезла вновь.

– Я ее боюсь, – сказал он Александре Федоровне, – она мне отвратительна, но я чувствую, что не могу без нее, не смогу… – и улыбнулся. – Это, видимо, от жара?



– Странно, – сказала она торопливо, – это что, снится?

– Не совсем, – сказал он, борясь с подступающим кашлем, – конечно, это в общем сон, но не такой, как обычно… У меня такое чувство, что я ее давно знаю, но она не нашего круга… крууууга… га… га…

Александра Федоровна вскрикнула и уставилась на Мандта. Доктор откинул одеяло и прильнул к груди Николая Павловича. Император открыл глаза и сказал в продолжение разговора:

– Она мне дает понять, что она мне крайне необходима. Какова?…

Александра Федоровна машинально кивнула. Она сидела рядом, а казалась очень далекой… «Кто она?» – подумал Николай Павлович о жене. И ему захотелось увидеть незнакомку. Вообще он понял, что все члены его семьи и его ближайшие сотрудники с этой дамой незнакомы, ибо стоило ей исчезнуть, как тотчас появлялись Александр Николаевич, насупленный и озабоченный, или жена, или Санни, или Мандт, или прокрадывался Орлов, бормоча какие–то чуждые, пустые сообщения, – все они были знакомы, привычны, но расплывчаты и не совсем понятны.

– Там фельдъегерь из Крыма, – сказал Александр Николаевич, – и князь Меншиков просит вашего согласия…

«Просит нашего согласия, – подумал Николай Павлович с раздражением и болью, – просит согласия… согласен просить…» Боль сделалась невыносима. Незнакомка вновь сидела на прежнем месте, теперь он понимал, что она явилась спасти его от этой боли, от позора, от крушения. «Хотелось бы знать, какую цену ты запросишь, – сказал он ей, – с тебя ведь станет», – но в глубине души он уже догадывался о цене и просто делал вид, что ничего не понимает. Видимо, она обиделась на него, потому что демонстративно резко удалилась. Тут он почувствовал себя легче, словно что–то тяжелое внутри него наконец оборвалось.

– Ффу, – выдохнул он, – кажется, отпустило, – и оглядел молчаливых, напряженных присутствующих выпуклыми поблекшими голубыми глазами, – этот февральский ветер… с ним шутки плохи…

Все вокруг растерянно заулыбались, закивали, задвигались, зажестикулировали, словно над новорожденным, и он подумал, что жизнь промелькнула как–то уж слишком мгновенно. И тут он вспомнил всю свою жизнь и себя самого в детстве и попросил всех удалиться, кроме старшего сына.

– Мне, кажется, лучше, и у меня есть идея, – сказал он Александру, – ты не думай, Саша, что я намереваюсь читать тебе нотации или делать напутствия, бог с ними, – и подмигнул ему, – там в столе у меня есть старые записки о моем детстве… и я хочу, чтобы именно ты почитал мне оттуда кусочки…

Он с удовольствием видел, как сын раскраснелся, листая старую тетрадь. Он закрыл глаза и услыхал будто бы свой собственный молодой голос.

– «Мои родители известны всем, и я могу лишь к этому добавить, что я родился в Царском Селе, 25 июня 1796 года… Мне думается, что мое рождение было для императрицы Екатерины последним счастливым событием: она желала иметь внука, а я, как говорят, был большим и здоровым ребенком, так как даже она, благословляя меня, сказала: «Экий богатырь!…» Ко мне были назначены взятая от генеральши Чичериной шотландка мисс Лайон, а для ночных дежурств – г–жи Синицына и Пантелеева; кроме них при мне находились еще четыре горничных и кормилица – крестьянка Московской Славянки…»

– Состояние странное, – сказал Николай Павлович самому себе, – и болен и не болен, ничего не болит, даже страшно… – и снова закрыл глаза.