Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 71

Ночью в мое обиталище проникали разные уличные шумы, пламя свечи дрожало от сквозняков, по стенам извивались тени, словно черные и непристойные языки адских псов, но мне, верующему в Бога, было всё нипочём: я был твёрд, как скала, и в абсолютном спокойствии почитывал себе в постели. Я был полностью одинок, а это многого стоит. Одного сердца чересчур мало, чтобы вместить в себя двоих. Когда в нём поселяется кто-то, кроме тебя, жизнь становится сплошным верчением с боку на бок, путаницей дел, мыслей и чувств.

В мире и гармонии с собой я привёл в порядок все бумаги недавно завершившегося исландского дела и переделал его описание. Не ради преходящей славы, как может показаться. Труднее было удержаться от ответа на письма Мари. Я строчил лихорадочно, боясь не успеть до того, как свою версию издали бы известные борзописцы Хукер и Макенз, первый из злорадства, второй по наивности и глупости. Я перечитывал некоторые написанные мною фразы вслух и замирал от радости, вздыхая с облегчением. Но когда пришло оно, письмо Мари, не знаю, кто мне его всучил, может, Вы, доктор, я перестал ощущать в себе обнадёживающую и внушающую уверенность пустоту, во мне поселился пожирающий душу страх.

Бежать. Из одной дыры в другую: Крипплгейт, Уайтчепл, Саусворк, Смитфилд, Сент-Жиль… Неизбежное падение. Капля, бегущая по стене. С каждым разом переезд всё легче, а хибара всё смраднее. Я выходил на улицу, но редко. По утрам. Джин натощак в паре с голодом сжимают желудок, во рту огненная кислота, единственное, что соответствует влажной погоде и зловонию в воздухе — красное лицо. Чувствовать себя грязным противно только поначалу, потом привыкаешь: пропитанная потом борода и прилипшая к телу рубаха вскоре кажутся частью твоего тела, собственная вонь тебя не смущает, они становятся ещё одним защитным слоем эпидермиса против окружающей тебя среды. Теперь я понимаю, почему эорийцы никогда не смывают с себя слой прогорклого рыбьего жира.

Перешагивая через мусор и нечистоты, я направляюсь к Темзе по узким лондонским улочкам. Чёрно-зелёные речные волны завиваются грязноватой пеной. Можно дойти до того места, где лондонцы выливают из окон вёдра с испражнениями и набирают коричневатого оттенка воду, от нее исходит глухой шум, постепенно вырастающий до грохота, с грохотом смешиваются голоса, карканье ворон, крик чаек, под бледными лучами солнца сгустки тумана возвещают зарю.

Я разрываю письмо Мари на мелкие кусочки. Обманувшаяся чайка устремляется к одному из кружащихся у земли клочков бумаги и проглатывает его в спешке озлобленного истощения. Я пытаюсь представить себе, какие из только что прочтённых мною безапелляционных слов были перехвачены хищным клювом птицы. Вечером того же дня я ушёл из каморки под лестницей в Смитфилде, на последние гроши отправил свою исландскую рукопись издателю Мюррею, который, по его утверждению, засунул её куда-то и больше никогда не нашёл.

16

Я встретил Марию после высадки с «Аузонии» под тающим от духоты небом Фьюме. Я вернулся в Италию, так как был изгнан из Австралии в связи с нелегальной коммунистической деятельностью и участием в деле Таунсвилля. Меня выслали, но я не чувствовал себя изгнанником, я не был иностранцем… И причиной тому было не только то, что я вернулся туда, где был мой дом, — тогда я считал своим домом весь мир и был уверен, что повсюду можно встретить как братьев, так и врагов, — я был горд своим изгнанием. Меня вернули назад, потому что я защищал свободу; есть чем похвастаться. Ночь в каталажке, хмель, упоение, поцелуй. Изгнанникам присуще нечто свойственное истинным королям. Настоящий монарх не станет восседать на троне, как на унитазе: он умеет рисковать и в итоге добивается освобождения и процветания своего государства, он скорее предпочтёт изгнание, нежели порабощение неприятелем своего народа. Если же для короля трон и стульчак с ночным горшком, с которого он не встаёт даже во время реверансов вельмож и придворных, — одно и то же, нужно рубить ему голову с плеч. Во Франции, собственно, так и поступали.

Удары, которыми меня отоварили в тюрьме Таунсвилля, не были тяжелы, не давили грузом на плечи. Конечно, в тот момент, когда меня били, было больно, я даже стонал, но не испытывал стыда: мужчина не на словах, а на деле, не должен стесняться своих слабостей, равно как и желания стать героем. Проходили месяцы, боль утихала, кости вправили, я позабыл обо всем. На самом деле, тюремщик, и как и все головорезы и бандиты, гораздо несчастнее тех, над кем они измываются: изверги не ведают, что творят, и мне их жаль, несмотря на то, что я с удовольствием разбил бы в кровь лицо каждого из них; они не понимают, что, избивая нас, они собственными руками куют цепи для самих себя. Я был уверен, что при наличии времени и иных обстоятельств, нам удалось бы им всё объяснить, и они стали бы нашими друзьями. Я был убеждён, что каждый человек может стать моим потенциальным товарищем, включая тех, кто этого пока не знал, но, в моём понимании, был на это уже обречён. Но после…





Намного больше меня огорчали склоки, жестоко терзавшие антифашистское движение Австралии, усложняя тем самым его развитие. Полемика и соперничество между «Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария», исключение за уклон в анархизм Бертаццона, члена кружка Маттеотти в Мельбурне. Да, его тоже изгнали, наши же товарищи, а не полиция. Что случилось и со мной. Позднее я понял, что судьба и призвание тех, кто не имеет согласия в своих рядах и увлечен междоусобной грызней, — быть задавленными теми, кто действует слаженно и сообща.

У каждой революции есть свои подвешенные вниз головой, что со всем неистовством клюют друг друга, как те каплуны в руках Ренцо. Мне не нужна была тюрьма, чтобы прочесть «Обрученных» Мандзони, да и другие великие произведения, бесполезными оказались и подпольные школы, организованные Партией в фашистских лагерях, где немало моих товарищей впервые взяли в руки книгу. Несмотря на оборот, который позже приняла моя жизнь, невзирая на ее неприкаянность, я никогда не бросал учиться и получил достаточно хорошее образование. Оно заключается не только в том, что рассказывал профессор Вальдьери по вечерам у нас дома, но это и лицей, да-да… Я учился в лицее имени Данте в Триесте, там были преподаватели, которые знали древнегреческий, как итальянский. Многому я научился и у фашистов, таких, как Мази. Я освистывал его на митинге в 25-м, когда кандидат от республиканцев Факинетти, потерявший глаз в Великой Войне[36], поставил его на место. Последний, с повязкой на глазу, но правильной, функциональной, нацепленной, чтобы не испытывать страх и идти вперёд к цели, напролом. Лицей я не закончил, потому что мы вернулись в Австралию. Блашич учился в выпускном классе, когда я поступил в гимназию, потом он стал студентом Высшей нормальной школы Пизы. Не знаю, был ли он тогда коммунистом, во всяком случае, ничто того не выдавало. Возможно, так велела Партия.

Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…

Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.

36

Первая мировая война (1914–1918 гг.).