Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 154

   — Мир вам, убогие! Храни вас Господь, — сказал Адашев, перекрестившись на тёмный киот с крохотной неугасимой лампадкой в углу.

   — Здравствуй, батюшка Алексей Фёдорович, здравствуй, кормилец наш! Спаси тебя Христос, — прошелестели по избе в ответ нестройные голоса.

Но никто не сдвинулся с места, не приблизился к ним, когда переступили они порог сей обители смерти. Лишь умолкло жужжание прялки под низеньким оконцем, да оборвался мерный стук сапожного молотка, что зажал в беспалой, расщеплённой в кости руке своей длинноволосый парень с вытекшим глазом, пристроившийся на полу, да ещё запнулся на полуслове дребезжащий старческий голос в углу под лампадой, что-то читавший вслух. Одна лишь девочка лет пяти с пока ещё чистеньким, но, если вглядеться, уже тронутым болезнью личиком, улыбаясь и лопоча что-то своё, подбежала было к ним. Но рука Адашева даже не успела коснуться льняной её головёнки, как одна из женщин, видно, мать её, оттащила девочку назад и усадила рядом с собой на скамью.

   — А что Иван, старец праведный? — спросил Адашев. — Как он, жив ещё? И в памяти ли?

   — Жив, жив, боярин! Жив он, кормилец ты наш, — зазвучали голоса. — Он без тебя не умрёт, он тебя ждёт... Утром ещё был в памяти. Вон он на полатях — может, спит, а может, так лежит...

И правда: в тёмном углу за печью, укрытый лоскутным одеялом, лежал и смотрел на них весь почерневший, ссохшийся старик. С головы на окостеневший лоб его свисала слипшаяся от пота седая прядь, в груди его что-то клокотало, беззубый, широко разинутый рот хватал и не мог ухватить воздух. И если бы не лихорадочный блеск глаз, вряд ли в могиле череп его как-нибудь отличался бы от того, чем была сейчас его голова. Болезнь обглодала старика до самых костей, не оставив ему ни носа, ни бровей, ни даже, казалось, кожи на щеках.

   — Здравствуй, Иван, — сказал Адашев, склоняясь над стариком. — Узнаешь меня? Видишь, я попа тебе привёл. Будет кому за тебя Бога молить.

   — Спаси тебя Господь, боярин, — с трудом, задыхаясь, прохрипел ему в ответ старик. — Только поторопился ты... Я не сегодня, я завтра помру... Завтра, как солнышко сядет, так и помру...

   — Откуда ты знаешь, дед? На всё воля Божья. И никому её не дано знать.

   — Знаю, боярин. Знаю... Я долго жил... Я много такого знаю, чего не знаешь ты...

   — Ну, а коли знаешь, тогда самое время и о душе подумать. Исповедуешься, причастишься, душу свою очистишь от греха... Далеко ведь ты собрался, дед. И нелёгок туда путь...

   — Мне не в чём исповедоваться, боярин. Нет на мне греха...

   — Так не бывает, дед. Все мы грешны перед Господом нашим. Все мы в ответе перед Ним...

— Вы — да... И ты, боярин, грешен. И поп, что пришёл с тобой, тоже грешен. А на мне нет греха... А за что мне кара сия, болезнь моя чёрная, и за что страдания мои, и за что покарал Он малых сих, безвинных перед Ним, что приютил ты, боярин, у себя... То я у Него спрошу. А не Он у меня...

   — Прими святое причастие, сын мой, — не выдержав, всё-таки вмешался хранивший дотоле молчание Сильвестр. — Отложи гордыню свою. Отложи гнев, и мятеж в сердце твоём, и словеса богохульные твои. Ибо не дано нам знать промысел Его, и не нам судить о нём... Смягчись, гордый человек! И забудь об обидах твоих. Со смирением и покаянием должно встретить всякому христианину конец свой в юдоли его земной. И воздастся тогда ему по вере его...

   — Нет, святой отец... Ступай себе с Богом. Не утруждай себя... Не надо мне причастия церковного. И не тебе, поп, понять меня, не тебе быть заступником моим пред Господом нашим Исусом Христом... Вон Евфимий, старец убогий, там сидит. Он из наших. Он меня и причастит...

Старик замолчал. Молчали и сожители его. И долго длилось то молчание, нарушаемое лишь потрескиванием фитиля в лампадке да тяжкими, от вздоха до вздоха, хрипами у старика в груди.





   — Ну, раз так, Иван Егорыч, значит, так тому и быть, — сказал наконец Адашев. — Ты вольный человек. И не мы, а Он тебе судья... Скажи только: покойно тебе? Боли не мучают? Может, вина прислать для облегчения или иного чего?

   — Спасибо, боярин, спасибо, милостивец... Не надо вина. Ничего мне теперь не надо... Ноги, ноги мои горят! Ноги жжёт огонь дьявольский... Ах, в воду бы их... Вели, боярин, воды ушат принесть... Может, хоть полегчает чуть-чуть...

Кивком головы Адашев приказал сидевшим в молчании на лавке бабам принести воды. Когда же они втащили из сеней большой ушат с плавающими в нём поверху льдинками и поставили его у полатей, Адашев скинул с себя кафтан, закатал по локоть рукава и, чуть приподняв невесомое тело старика, привалил его к стене. Затем, опустив исхудавшие, в язвах, со съеденными болезнью ступнями ноги его в ушат, он вытащил из кармана какую-то тряпицу, смочил её и осторожно, двигая рукою сверху от колен к голеням, стал обтирать их, стараясь как можно меньше нажимать на лопнувшую в иных местах кожу. Движения его были ловки, сноровисты — видно, это всё было ему не впервой.

Пока Адашев делал своё дело, глаза старика были закрыты. Сведённые судорогой черты лица его смягчились, дыхание выровнялось — похоже, что огонь в ногах от студёной воды и вправду начал стихать. Один лишь раз, когда Алексей всё же чуть сильнее, чем следовало, нажал на какое-то особо болезненное место, старик застонал, но сразу же смолк.

Наконец Алексей вытер ноги старика насухо и, вновь приподняв его, уложил на спину на постель. Старик молчал — казалось, он начал засыпать. Но когда Адашев уже было повернулся, чтобы уходить, он застонал опять:

   — Боярин...

   — Что, Иван Егорыч? Или всё ещё жжёт?

   — Нет, не жжёт. Отпустило... Спаси тебя Христос, благодетель ты наш... Завтра... Завтра, боярин, приходи. Перед заходом солнца... Я тебе ещё не всё сказал. Я тебе последние свои слова не сказал... Вижу я жизнь твою, боярин. Далеко вижу... Многие люди московские будут Бога молить за тебя, за правду и милосердие твоё. Но тяжек твой крест. И велика жертва твоя... А я... А я знаю, боярин, как обойти тебе твою судьбу. Пусть и под самый твой конец. Не она тебя сломит, а ты её. Коли послушаешь меня... Приходи завтра, боярин. Как солнце начнёт садиться. Я хочу проститься с тобой... А попа с собой больше не бери...

Не сразу потом пришёл благовещенский поп в себя от виденного, и долго ещё сидели они в молчании в доме Адашевых с Алексеем Фёдоровичем вдвоём. Одно, что и сделал постельничий царский, возвратясь из смертной той избы, — вымыл руки и ополоснул лицо своё тёплой водой из кувшина, что принесла ему одна из сенных девушек. Да ещё переменил кафтан свой на лёгкую душегреечку, отороченную собольим мехом.

   — Не боишься, Алексей? — спросил наконец Сильвестр. — А если она прилипчива, немочь та чёрная?

   — Боюсь, святой отец. Как не бояться? Оттого и царя отговорил туда ходить... Правда, сказывали мне знающие люди ещё в бытность мою в Нарьграде, что-де редко когда проказа пристаёт к лекарям, пользующим её... Да кто ж то может доподлинно знать?

   — А коли не знаешь, чего ж судьбу испытываешь? Ты же не один, у тебя семья...

   — Все мы, отче, под Богом ходим. И сам ты знаешь: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Его...

   — Всё так, сын мой. Знаю. Не упадёт... Да зачем тебе здесь-то, у себя на дворе, страсти такие устраивать? Ну, деньгами бы пожертвовал, приют бы где устроил, коли уж душа так за них болит... А самому в это вязаться? Ноги им обмывать? Ох, боюсь, Алексей, что то гордыня твоя великая! Выше меры людской хочешь стать, выше всех нас, грешных, вознестись... Так? Или я не прав?

   — Нет, отче. Не прав... То не гордыня, то иное что-то. А что — и сам не сумею тебе сказать... Кабы не случай, ведь и ты бы, отче, про строеньице то не прознал... Нет, то дело между мной и Богом, а не между мною и людьми... А за служение моё убогим тем кому-кому, а не тебе бы, отче, мне пенять. Сам-то ты как живёшь? Скольких людей ты из рабства выкупил, скольких от смерти голодной спас, скольких пригрел, скольких приютил? Так что ж ты удивляешься, что я десяток-другой прокажённых у себя на дворе прячу? Совесть и у меня, отец святой, есть. Я ведь тоже Бога боюсь...