Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 154

А ещё молились и царь, и опричнина его, отделённая царской волею от всей земли Московской, об успехе предприятия небывалого, доселе неслыханного на Руси — об успехе похода новгородского. Не на поляка, не на дикого татарина, не на спесивых немцев ливонских, заклятых врагов православной веры христианской, поднималась опричная рать — на своих же шла она. Своих же русских людей предстояло громить царю и доблестному воинству его в домах, и церквах, и убежищах их, своих же казнить, и мучить, и жечь, не щадя ни жизней их, ни имения, нажитого тяжким трудом.

Что сулил державе Российской этот поход, что сулила царю и делу его эта победа над своими? И какой будет она, победа? Как встретят царя и опричнину его гордая Тверь, и многолюдный, богатый и запасами хлебну ми, и нарядом пушечным Новгород, и обнесённый мощными крепостными стенами Псков, не раз уже выдерживавший долгие осады и не раз сокрушавший мужеством и терпением своим многочисленных врагов? Одно дело — скакать с гиканьем и свистом, пристегнув к седлу метлу и оскаленную собачью голову, по сёлам и Деревням ведомых изменников царских, сея везде смерть и разрушение и сжигая убогие домишки крестьянина-хлебопашца, всегда, испокон веков виноватого на Руси за всякую вину. И совсем другое дело — огнь адский, убийственный из пушек чугунных и пищалей, и крепостные стены, и резня с отчаявшимися, доведёнными до исступления людьми, сознающими, что настал их последний час.

Недаром даже ближние люди царские — воевода опричный Алексей Басманов и оруженосец царский князь Афанасий Вяземский, никогда доселе не жалевшие никого, — недаром даже они устрашились этого неслыханного дела и пошли на смертный риск, чтобы только остановить его... А ну-ка и вправду не стерпят они, крамольники новгородские? А ну-ка и вправду возьмутся за мечи, и за рогатины, и за топоры?.. О Господи, помоги! Господи, укрепи... Нет, стерпят! Стерпят, холопы! Стерпят, страдники! Стерпят судьбу свою страшную, стерпят и эту кару Небесную, как терпели до этого сотни лет... Быть Новгороду пусту! Быть! Ибо дело это великое свято! И благая державная цель царя освящает собой всё.

И молился царь, и молилась опричная братия, падая ниц, и тоскуя, и осеняя лбы свои широким двуперстным крестом... Спаси, Господи, и помилуй люди Твоя! Многим ли из них дано будет вернуться из этого похода к жёнам и домочадцам своим? Много ли их, сегодня весёлых и здоровых, живущих в тепле и сытости, дойдёт туда, куда ведёт их царь, сквозь метели, и снега, и трескучие морозы, и бездорожье лесное, и болота гибельные? И что ждёт их там: добыча небывалая или смерть? Одна надежда — на Тебя, Господи, на промысел Твой и милосердие Твоё, ибо может статься, чтобы без ведома и благословения Твоего решился царь на такой поход.

Нигде человек не склонен так к смирению, к самозабвению и самоотвержению, как в молящейся толпе, осенённой духом единения, благодатью Божией. И не блажь, не причуда царская то была — опричный монашеский орден в Александровской слободе, игуменом которого он нарёк сам себя. Нет, то был трезвый расчёт, основанный на знании людей, на знании души человеческой, которой, как бы ни была она свирепа и груба, всегда кроме хлеба насущного и утех телесных нужно что-то ещё, что-то высокое, что отделяло бы человека от скота и приближало бы его к Богу. Пиры, веселье, право на грабёж ослушников царских, право на суд и расправу на месте, почёт, близость к трону, — нет, этого было мало, чтобы обеспечить преданность и нерассуждающее, беспрекословное подчинение опричной братии царю. Дух! Дух — вот что было важнее всего! Дух подвижничества, дух служения великой, святой цели! Молитвенное исступление людей, слышащих голос Бога в груди своей, братское единение душ, спаянных и породнённых не только пролитой вместе чужой кровью, но прежде всего избранностью своей в Боге...

Рассвет ещё не начинался и ночь ещё стояла на дворе, когда царь, окружённый толпой ближних людей, вышел из собора на паперть. Прямо у тяжёлых, окованных медью соборных дверей валялся чей-то труп, обращённый бородатым, уже припорошённым снегом лицом к небу. Остекленевшие глаза его были открыты, а из чёрного подрясника торчала наборная рукоять кинжала, всаженного глубоко в грудь. Шедший впереди царя рында, нагнувшись, посветил в лицо убитого. Царь узнал его: это был Тимоха — дворецкий князя Вяземского. Но задерживаться государь не стал.

Узнал убитого и князь, однако ни единая жилочка не дрогнула на угрюмом, мрачно сосредоточенном лице его. Равнодушно скосил он взгляд на то, что осталось от его любимца, перекрестился и вслед за медленно ступавшим царём, не глядя ни на кого, спустился по церковным ступеням вниз. Понял ли князь царский намёк? Понял, конечно! Не мог не понять. И содрогнулась мужественная, закосневшая в злодействах и ратных подвигах душа его, предвидя и свою близкую и горестную участь. Но не привык князь задавать вопросы грозному самодержцу.

И не привык самодержец всея Руси давать кому бы то ни было отчёта ни в словах, ни в действиях своих...

А было, было в жизни грозного царя иное время! И сам царь был когда-то иным. И люди вокруг него тоже были иными.





Глава III

БУНТ

Такого пожара Москва ещё не знала никогда! И раньше горели, конечно — всякое случалось, не без того. Но чтобы так, чтобы в одночасье и Кремль, и Китай-город, и Белый город, и Замоскворечье, и за Яузой, и всё дотла?! Нет, такого ещё не случалось на Москве.

Бывало, сгорала какая-нибудь слобода. Бывало, исчезала в огне целая улица, или приход, или монастырь. То и дело вспыхивало и горело, особенно в летнюю сушь, чьё-то подворье, либо над усадьбой именитого боярина вдруг ни с того ни с сего взвивался чёрный столб дыма, либо торговый ряд на Торгу или на Ильинке занимался из конца в конец. Немудрено: город-то деревянный, каменных строений в нём, кроме церквей, по пальцам можно было пересчитать, домишки стояли плотно один к другому, загорелся сосед — не минует и тебя. А однажды, ещё при благоверном князе Дмитрии Донском, сказывали старики, хан Тохтамыш сжёг весь московский посад по самую речку Неглинную, вплоть до кремлёвской стены. Но Кремль, и великокняжеские терема в нём, и соборы, и церкви его уцелели даже и тогда...

Весна в 1547 году была ранняя, снег сошёл ещё в начале марта, а в апреле, на Пасху, уже начали гореть. Ни одного дождя не было до самого Троицына дня, солнце палило нещадно, трава во дворах и лист в садах, только-только пробившись, уже успели пожухнуть и помертветь, и достаточно было лишь слабенькой искорки, как вспыхивало и занималось так, что ни водой не залить, ни баграми растащить.

В первый раз, в апреле, выжгло всю Никольскую улицу и всю Лубянку: еле-еле удалось не дать перекинуться огню в торговые ряды. Во второй раз пожар истребил Зарядье и все слободки по Яузе-реке, от устья её и вплоть до Андроньева монастыря, там, где издревле селились московские кожевенники и гончары... Господи! Царь Небесный! Страх-то был какой, страсти-то какие...

Набат над Москвой, дым, смрад, жар — не продохнуть, крики, рушащиеся крыши, рушащиеся стены, шипящие, стреляющие во все стороны головни, воронье, мечущееся в небе, выше колоколен церковных. Народ бежит, лошади ржут, давка, брань, стоны растоптанных! Мгла над городом посреди дня, чёрный лик солнца, скрывшегося в дыму...

Ну, а в третий раз уже и набата не слышал никто. Да и некому было бить-то в тот чёрный, страшный день в колокола. Поначалу ещё было загудело у Арбата, и в Кремле, и на Рождественке, а за ними и по другим большим и малым окрестным церквам. А потом, когда помчался невесть откуда взявшийся свирепый вихрь вдоль улиц и площадей московских, когда взметнулось пламя выше крыш, выше башен кремлёвских, выше Ивана Великого, когда потонуло всё в чёрном дыму — смолкли колокола. Ибо и по колокольням никому от жара, и удушающего смрада, и страха смертного оставаться стало невмочь.