Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 74



Я знаю кубанские плавни и просто не представляю себе, как Петрухин пробирался сквозь камыши с таким непосильным грузом — раненым напарником и противотанковым ружьем. Это выше человеческих сил. И хуже всего, что Петрухин отстал от товарищей. Вначале он слышал их, но вскоре наступила зловещая тишина, нарушаемая лишь стоном раненого. А плавням — ни конца, ни края.

В полночь раненый умер. «Хотел я похоронить своего товарища, как человека, в сухой земле, да где уж — сил моих больше не было», — рассказывал бронебойщик.

На рассвете Петрухин выбрался из камышей. Перед ним была незнакомая местность — степь, поросшая густой, нетоптанной травой. А вокруг — тишина, покой, будто нет войны. Это испугало Петрухина. Самое страшное на войне — остаться одному, отбиться от своих. Он шел по степи, как заведенный, не останавливаясь, не позволяя себе ни присесть, ни прилечь. Дорогу ему преградила речушка с пологими берегами. Воды в ней было немного, но дно оказалось илистым, топким. Петрухин дважды падал, падал вместе с ружьем и вместе с ружьем поднимался. На третий раз он поднялся без ружья: «Затемнение какое-то на меня нашло, вроде беспамятства».

Он выбрался на сушу, сделал еще шагов пятьдесят и свалился на дно оврага. Ему приказали встать. Встать он не мог, сел, упираясь руками в свежевскопанную землю. И снова команда «Встать!». Кто-то схватил его и поставил на ноги. Теперь он стоял, непрочно стоял, на зыбкой, убегавшей из-под ног земле, и даже легкий щелчок мог бы его свалить. Но потом земля вдруг как бы остановилась, налитые тяжестью ноги вросли в нее.

Бронебойщик Петрухин стоял перед двумя советскими командирами, вытянув руки по швам, покорно склонив голову. Один из командиров, смуглый, черноусый капитан, с лицом, искаженным гневом, закричал, сжав кулаки: «Как ты посмел бросить оружие! Да тебя за это расстрелять мало!» А другой, старший лейтенант, с помятым, заспанным лицом, зевнул и негромко сказал: «Время — деньги, товарищ замполит. Чего мы тут с ним чикаемся!» И потребовал у Петрухина документы.

— Ну, сами знаете, какие у рядового документы: красноармейская книжка, несколько писем из дому да еще фотокарточка моего первенца Лешки, — продолжал рассказывать Петрухин. — Старший лейтенант, не глядя, спрятал мою красноармейскую книжку в карман, а письма и Лешкину карточку, так же не глядя, бросил наземь. Он бросил, а комиссар поднял. Посмотрел на Лешкину карточку, спросил: «Сколько сыну?» — «Десятый пошел». Повернул карточку, а там на обороте Лешкина надпись. Ну, сами знаете, что ребятишки отцам на фронт пишут… Комиссар, замполит то есть, медленно так читает, а старшему лейтенанту, видать, некогда, торопится. Вытащил он из кобуры пистолет, взвел курок и командует: «Кругом! Не оглядываться!» И тут же другая команда, комиссарская: «Отставить!»

У старшего лейтенанта аж губы позеленели от злости. Здорово не терпелось ему застрелить меня. А комиссар не позволил, велел мне пойти и принести ружье.

— Принес? — спросил Сивцов.

— Принес.

— А дальше что?

— Я же тебе сказал, принес ружье. Ну, почистил его, смазал, получил боеприпас. Потом немцы появились. Ну, стал стрелять, чего ж тебе еще?

— Смотри, как бывает, — удивился Сивцов. — У нас в батальоне на Петрухина, как на ту икону, молятся. Еще бы! Можно сказать, герой, истребитель танков, а на проверочку…

— Война меня проверяет, Сивцов. Так что не твоя это забота, — прервал его Петрухин. — И не обо мне речь, о комиссаре, замполите то есть.

— Как его фамилия, вашего замполита? — заинтересовался я.

— Чапичев, — ответил Петрухин.

Я только руками всплеснул:

— Так это ж мой друг, Яков Чапичев.

— Совсем как в кино, — рассмеялся Сивцов.

— Ох как бы хотелось мне повидать замполита!..

— А что тут трудного, мы же прямо к нему едем.

— Застанем?

— Застанете, — обещал Сивцов. — Мы сейчас в затишке стоим, пополняемся, отдыхаем. Говорят, что скоро опять на передовую, да, видно, товарища Петрухина дожидаются. Какая без Петрухина война.

— Замолчи, балаболка, — беззлобно проговорил Петрухин.

Так вот мы и встретились с Яковом в прифронтовой кубанской станице, в небольшой глинобитной хате. Встретились, когда меньше всего ожидали этого.

О чем мы говорили в первые минуты встречи, не помню. Возможно, мы вовсе не говорили, а только смотрели друг на друга. Яков как будто не очень изменился. Вот разве только усы. Но они так хорошо были вписаны в его мужественное лицо, что мне казалось, будто я видел их чуть ли не с детства. Напрасно я искал следы войны на его лице, в его глазах. Не нашел. Но видно, не всегда глаза и лицо — зеркало души человеческой. Приглядевшись к Якову, я понял, что война прошла не по нему, а сквозь него. Если раньше Яков светился на виду у всех, то теперь весь этот огонь был сконцентрирован, спрессован, загнан в гильзу патрона, снаряда, с одним лишь предназначением — выстрелить во врага… А внешне… Внешне это был прежний довоенный Яков, порывистый, несколько бесшабашный…

Вдруг он спросил меня:

— Никакой надежды?

— Никакой, — ответил я.

— Ты говорил с кем-нибудь?



— Да, я говорил в штабе фронта с агентурным разведчиком. Он видел все своими глазами.

— Своими глазами? — повторил Яков и умолк. Долго молчал. Прежде он не умел так долго молчать.

У Якова и у меня оставались в Симферополе родные. Их уже не было в живых. Немцы расстреляли их в противотанковом рву у совхоза «Красный». Агентурный разведчик, с которым я встретился в штабе фронта, был моим близким другом. И он рассказал мне обо всем, что видел. Рассказал о том, как фашисты вели обреченных, еще не ведавших о своей судьбе людей, по улицам города. Разведчик видел среди них мою мать, отца и мать Якова Чапичева. Он многих узнал, потому что он был нашим товарищем, бывал у нас и обращался к нашим матерям с простым и ласковым словом «мамаша». Когда их вели на казнь, он ничем не мог им помочь, хотя за всех этих знакомых и незнакомых ему страдальцев готов был отдать жизнь. Он не имел права ничего делать, он имел только одно право — видеть. Вернувшись, он рассказал обо всем мне, чтобы я знал. А я все рассказал Якову, чтобы он тоже знал.

Яков выслушал меня молча. Ни один мускул не дрогнул на его лице. А глаз Чапичева я не видел: он прикрыл их ладонью.

Когда я кончил свой рассказ и, не сдержавшись, заплакал, Яков подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу и сказал не оборачиваясь:

— Братишку моего убили. В Севастополе. Он здорово дрался, сержант Чапичев. Мне написали.

В комнату вошла маленькая сухонькая старушка, повязанная черным платком, спросила:

— На стол накрывать?

— Накрывайте, мамаша.

— Сейчас, сынок, сию, минуту.

Яков помог старушке застелить стол скатертью, сам расставил тарелки и высокие бокалы из старинного цветного стекла.

— Хозяюшка у меня — добрая душа. Как родная, — сказал он и вдруг задал мне вопрос, которого я вовсе не ожидал.

— Помнишь, ты роман писал «Мы будем воевать». Кажется, он так назывался?

— Да, было такое.

— Написал?

— Нет, не дописал, началась война. И хорошо, что не дописал. При первом же соприкосновении с войной он рассыпался бы в прах, полетел бы ко всем чертям. Туда ему и дорога.

— Самокритика? — усмехнулся Яков.

— Нет, только правда.

— Правда, она всегда правда. А как ты меня нашел?

Я рассказал о своей встрече с Петрухиным и Сивцовым и о том, что они мне говорили о Якове.

— Вот не думал, что о Чапичеве уже легенды слагают… Тоже мне Чапая нашли. — Он засмеялся. — Ну и народ. А я, знаешь, недавно «Чапаева» перечитал. Сила! Помнишь, как Клычков впервые едет в дивизию, а ему про Чапая рассказывают. Так вот и с тобой получилось. А я, к сожалению…

— И я, к сожалению…

Мы рассмеялись.

— Чего-нибудь крепкого выпьешь? — спросил Чапичев.

— А найдется?

— Найдется, — ответил Яков и приоткрыл дверь на кухню: — Мамаша, горячительное еще есть?

— Есть, сынок, есть, как не быть.