Страница 39 из 51
— Ты чего же не ешь, мать? — спрашивает хозяин.
А парень из Лэня между тем понемногу начинает закругляться, но с какой-то минуты он больше не упоминает о Гансе — Ганс исчез. Еще тот парень в вагоне, тот неизвестный голос во мраке вагона, с которого все и пошло, он ведь тоже, подробно рассказав о Гансе, довел свой рассказ только до той минуты, когда началась вся эта заваруха. А теперь этот парень, сын фермеров из Лэня, приняв эстафету, сообщил новые подробности об уже известных нам фактах, пролил новый свет на некоторые факты, связанные уже с продолжением этой истории, потому что он дольше оставался с Гансом; он был в той группе местных крестьян, которые не отступили, которые решили вырваться из немецкого окружения, не углубляясь в лес, а, наоборот, пользуясь тем, что вдоль и поперек знают все тропинки, овраги, плетни, перелески, опушки, склоны, откосы, фермы, поля и пастбища, едва стемнело, пошли вперед прямо на немецкие линии и, улучив момент, проползли между эсэсовскими часовыми; некоторым удалось добраться до отдаленных ферм, хозяева которых помогали партизанам, — ночью им открывали двери, и вся семья, стоя в темноте за закрытыми ставнями, прислушивалась с бьющимся сердцем к треску эсэсовских пулеметов в ночи на холмах «Табу».
И вот вдруг рассказ этого парнишки из Лэня, сына фермера из Лэня, вызывает у меня в памяти другой рассказ, вернее, пока парень рассказывает о разгроме «Табу», спотыкаясь на некоторых фразах, как спотыкались той ночью партизаны о корни, коряги и камни, мне вдруг вспоминается другой ночной поход или даже не вспоминается, а в закоулках моего сознания брезжит смутная мысль, что я вот-вот вспомню другой ночной поход, что сквозь этот рассказ, сквозь его подробности пробивается другой рассказ о другом походе, хотя я еще не знаю точно, что это за поход и кому его пришлось совершить. Но не об этом опять-таки речь, а о том, что с какой-то минуты Ганс исчез из рассказа парнишки из Лэня. И внезапно до меня доходит, что нам никогда не найти следов Ганса.
Вот Блох — тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает — правда, я не решусь в этом поклясться, — может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти — должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох — извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью — почему бы нет, — именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.
— Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, — сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV — у нас в то утро была лекция по философии.
— Почему это? — спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.
— Разве ты не видишь? — ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.
Тогда я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе — если это так, от души каюсь — нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха — его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.
— Ну и дальше что? — сказал я. — Уж не воображаешь ли ты, что я стану им подыгрывать?
— Как это подыгрывать? — спросил он; мы продолжали идти бок о бок, нога в ногу.
— Ну, может, я неточно выразился, — ответил я. — Не подыгрывать, так поддерживать их попытку, их решение изолировать вас, поставить вне закона.
— Но ведь тут ничего не поделаешь, — сказал он улыбнувшись, и вот в этой-то улыбке я и уловил оттенок печальной и разрушительной гордости, о которой я говорил.
— Знаешь что, — сказал я ему. — Хочешь, мирись с этим, хочешь, нет — дело твое. А я на них плюю и тебя не спрошусь. Это уж дело мое, и ты тут ни при чем.
Он покачал головой и больше не сказал ни слова; мы явились в лицей как раз ко звонку и помчались на лекцию по философии, где нам всем предстояло выслушивать очередные рассуждения Бертрана, почему и как разум творит сам себя, а лично мне очередной раз прикидываться, будто я верю во всю эту белиберду.
Кажется, на другой день или, во всяком случае, вскоре после того, как Блох впервые надел желтую звезду и в нашем философском классе, состоявшем сплошь из добропорядочных французов, появилась одна-единственная и тем более заметная желтая звезда (что до меня, мое положение уточнилось позже, когда к моей одежде прикрепили не желтую звезду, а красный треугольник, вершиной обращенный вниз — к сердцу, красный треугольник «красного испанца», и на нем буква «S»), — итак, на другой день или дня через два профессор математики счел своим долгом высказаться по поводу желтой звезды Блоха, а также о евреях вообще и о том, что, по его мнению, творится в мире. Блох взглянул на меня с той же улыбкой, что и тогда на улице Суффло; он держался с достоинством — ведь это был всего лишь первый этап того долгого мученичества, которым станет отныне его жизнь, — об этом давным-давно было сказано в Писании, и Блох улыбался, должно быть заранее представляя себе грядущее мученичество, давно уже предсказанное, давно уже описанное, издревле написанное евреям на роду.
Но и мы с Блохом, да и все наши однокашники совсем упустили из виду Ле Клоарека, позабыли, что еще не бывало на свете события, в какое не встрял бы какой-нибудь бретонец и не выкинул бы неожиданное коленце. Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки. Еще в ноябре, в начале учебного года, мы побывали с ним на площади Звезды, а перед этим — помирая со смеху и хлопая друг друга по спине — установили наше полное взаимное согласие по следующим пунктам: прежде всего плевать мы хотели на первую мировую войну, туда ее, эту войну, и туда же могилы неизвестных солдат, не самих неизвестных солдат, а могилы, которые им сооружают, — сначала отправляют на бойню, на безыменную смерть, а потом сооружают могилы; такова была, по словам Ле Клоарека, исходная точка наших рассуждений, абстрактная формула целенаправленности наших замыслов, добавлял он, а я добавлял еще (и вот тут мы и помирали со смеху и хлопали друг друга по спине), что это есть горизонт, на котором развертывается предельная вещественность, или вещественная предельность нашего плана, та, к которой наш план тя-го-те-ет, а покамест, ораторствовал Ле Клоарек, будем конкретны, останемся в пределах конкретного, а я не отставал: ринемся — «гебросимся унс» — в хаотическую предметность конкретного мира, то есть опять-таки к чертям собачьим империалистическую войну, а стало быть и самих империалистов, а среди них в первую очередь к чертям собачьим самых агрессивных, злобных и торжествующих империалистов — нацистов; а на практике все это означает, что мы с тобой — я, бретонец, и ты, занюханный инородец, распроклятый «красный испанец», примем участие в патриотической демонстрации к могиле неизвестного солдата, потому что в данный, конкретный момент именно этим можно больше всего насолить нацистам и их местным подпевалам, то есть тем самым прохвостам, которые соорудили могилу неизвестного солдата. Так методически и диалектически обмозговали мы это дельце, чем и объясняются взаимные хлопки по спине. А затем мы отправились на демонстрацию к площади Звезды, отправились для собственного своего удовольствия, а с нами сотни других студентов (я и не думал, что наберется столько народу). В серый, хмурый ноябрьский день мы прорвали цепь французских шпиков на холмах Марбеф (Ле Клоарек был от природы силач хоть куда) и тут увидели, как от улицы Георга V марширует колонна немецких солдат в полной боевой форме, услышали дробный стук сапог, лязг оружия, гортанные выкрики команды. Но до площади Звезды мы так или иначе добрались, а это-то и входило в наши намерения. И вот теперь Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки.