Страница 7 из 99
Из этой огромной массы впечатлений надо выделить еще одно, отнюдь не самое значительное, но остропамятное всем очевидцам, а Яхонтову особенно.
Шел во Второй студии такой спектакль — «Белые ночи». Настеньку в нем играла актриса, чье необычное имя мелькает иногда на страницах мемуаров странным бликом, так же как мелькнула ее судьба в истории МХТ. Софья Голлидэй. Сонечка, как ее все называли, «едва заметная от земли».
Кто придумал мизансцену, в которой она вела рассказ Настеньки в «Белых ночах»? М. И. Цветаева пишет, что Настенька стояла, держась за спинку кресла руками, но, видимо, это ошибка. Многие другие говорят — не стояла, а сидела. Крошечная Настенька в белом ситцевом платьице сидела, поджав ножки, в большом кресле, и в течение получаса не покидала кресла, живя в нем разнообразной, нервной и трепетной жизнью. (Кстати, выпускал спектакль не кто иной, как Станиславский. Может, он все это и придумал?).
Нет партнеров. Нет «четвертой стены». Развернутая на зал поза. Непринятый (прямой) контакт с залом. Что это было? Театр, конечно, но какой-то особенный, собранный в одном актере и не требующий, напротив, отвергающий все добавочные детали. Актриса, кресло, платьице в крапинку — и все. «Это было самое талантливое, замечательное, что мне приходилось видеть или слышать во Второй студии». Не важно, в данном случае, справедлива ли такая оценка, важно, что именно он, Яхонтов, так воспринял. Глядя на эту Настеньку, он впервые смутно почувствовал силу прямой связи: автор — актер — зритель. Один актер. Не собрание многих, как в других мхатовских спектаклях, а один актер, играющий целый спектакль. Совсем особый смысл приобретало малейшее движение руки, наклон головы, пауза, перед тем как начать, другая пауза — в середине. Обычные правдоподобные актерские движения сменились какой-то другой системой движений, иным качеством пауз и интонаций. «Надо играть скульптурно», — говорил Вахтангов, но Яхонтов тогда не слышал этих слов, да и сказаны они были позднее, на репетициях «Эрика XIV».
Надолго — на пятьдесят лет — было забыто имя Софьи Голлидэй, пока в 70-х годах мы вновь его не услышали. Марина Цветаева вернула его литературе, а значит, и жизни. А у Яхонтова среди его новелл 20-х годов есть своя «повесть о Сонечке», называется: «Сонечка Голлидэй». Это рассказ о «Белых ночах» и о том, что осталось неизвестным Цветаевой. О том, как стремительно, вдруг, закутавшись в старый платок, уехала Соня Голлидэй за каким-то красным командиром, бросив МХТ и Станиславского («Когда я люблю — я ничего не боюсь, земли под собой не чувствую…»).
Спустя годы Яхонтов встретил ее где-то в провинции; она любила по-прежнему своего комбрига, но плакала, вспоминая Москву и Вторую студию. «Там где-то, в студийном гардеробе, платье висит, ситцевое, в крапинку — зайдите, возьмите его». Вернувшись в Москву, Яхонтов пошел во Вторую студию, тихонько прошмыгнул в женскую гардеробную, открыл шкаф. Платье висело. Он не осмелился взять, прикрыл шкаф и ушел.
Впечатления, впечатления… Школу Художественного театра можно назвать и так: школа художественных впечатлений. Эта школа, что говорить, была в те годы предельно насыщена. По времени Яхонтову повезло: еще играл Станиславский — уже играл Михаил Чехов. Еще в полном расцвете были спектакли основателей театра — уже их вызвал на спор Вахтангов. Еще шли тихие спектакли Суллержицкого — уже кто-то новый громко стучался в двери мхатовских студий.
Двери то и дело распахивались, словно от ветра. «Ветер, ветер, на всем белом свете…» Ветром сдуло и унесло в далекий Симбирск ситцевую Сонечку Голлидэй, и, как ни звал ее обратно Станиславский, она не вернулась. Снова распахнулась дверь, и в солдатской шинели, прямо из окопов, в вахтанговскую студию явился новый человек — Борис Щукин. Какой-то сквозняк царил в московских переулках — в Милютинском, в Мансуровском. Да и в Камергерском он делал свое дело: часть знаменитой труппы осталась на юге, отрезанная белыми: без Качалова и Книппер шли спектакли.
Все смешалось и перепуталось в мире, окружавшем Яхонтова. Он вспоминает, что на пасху в театре торжественно христосовались, а на улицах толпы народа несли красные флаги — пасха в тот год совпала с Первым мая. Тишина и покой в театре — толпы, песни, шум на улицах. В душе рождалось недоумение.
Не один Яхонтов томился тревогой и несоответствиями. И Игорь Ильинский о том же вспоминает, и отъезд в Кострому А. Д. Попова тут приходит на память, и многие другие «бунты», разрывы, внезапные уходы, отъезды. Новелла о Сонечке Голлидэй взрывается вопиюще-крамольными словами: молодому человеку вдруг показалось, «что все эти московские театры и особенно, конечно, Художественный, со своими студиями — совсем не настоящие театры, а поддельные». Как будто ни в чем не было фальши, обмана, напротив — все искренно, все похоже на правду. Да и ученик вроде был не склонен к какой-то особой анархии. Он только с одинаковым вниманием смотрел и слушал и театр и то, что вокруг него, на улице. И однажды театральный дом представился «таким безупречным, таким безгрешным, таким бесспорным, таким безошибочным, таким устойчивым, таким в высшей степени цивилизованным и культурным», что, как признается Яхонтов, ему невероятно захотелось, «чтобы хоть раз что-нибудь произошло не так, чтобы хоть один раз чем-нибудь встревожить этот ужасный покой… Помню даже, — продолжает он, — как некоторое время я обхаживал пожарный кран, придумывая, как бы его пустить для цели в ход, но, увы, я совершенно не умел с ним обращаться. И все продолжало идти как по маслу, как у Гоголя в „Старосветских помещиках“: Я очень люблю скромную жизнь… тех уединенных владений отдельных деревень, которые в Малороссии обыкновенно называют старосветскими…».
Зная, как и чем были полны два года пребывания Яхонтова в Художественном театре, нельзя без улыбки читать эти строки, где правда соседствует с явной несправедливостью. Но уж если дух мятежа поселился в душе, ничего не стоит обожаемый храм сравнить со старосветскнми домишками, покрытыми плесенью, и что-то сострить насчет пожарного крана.
Однако в перечне «ненастоящих» театров, возмущающих безупречностью, безгрешностью и бесспорностью, Яхонтов минует Третью студию — Вахтанговскую.
С начала XX века причастность актера к той или иной театральной школе стала не только приметой его своеобразия, но почти гарантией творческой силы. Когда Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда сменили их ученики, а потом ученики их учеников, начался процесс синтезирования театральных вероучений, которому мы сегодня живые свидетели.
Яхонтов как артист становился на ноги, когда все три главные направления существовали «в чистом виде». Великие режиссеры активно работали, их спектакли вступали в соревнование, театральная столица гудела от открытий и споров. Теоретически разбираться во всем этом стали позже, а в 20-х годах творили — будто бежали наперегонки.
Молодой человек стоял перед беговой дорожкой, и ему хотелось найти самого лучшего тренера. Он смотрел, как учили других, стеснялся подойти, а потом все-таки подходил и просил: возьмите меня в ученики.
И вот что удивительно — все три великих театральных «тренера» его брали. Сопоставляя свидетельства очевидцев, неожиданно видишь нечто общее в отношении Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда к такому нескладному подростку в искусстве, каким был Яхонтов. Тысячи таких, как он, проходили перед глазами экзаменаторов, стучались в двери театров. Его заметили. Ему предоставили возможность учиться во всех трех школах.
Но бывают странные и трудные характеры у учеников. Странность характера не означает обязательного таланта. И потому никого в школе МХТ нельзя упрекнуть за то, что легко отпустили такого нерадивого юнца, не стали разбираться, почему он вдруг заскучал, скис и стал смотреть по сторонам. И Станиславскому и его помощникам ясно было, что только трудом, ничем иным, только работой преодолеваются препятствия: «надо только поупражняться…» Не хочешь трудиться — уходи.