Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 99

А вот та же красавица выглядывает из окна дома, беспечно улыбается кому-то. Пышная высокая прическа, белая кофточка, тонкие руки. Мальчика не видно, наверно, он в доме и не достает до подоконника.

Тот же дом. Но никого нет ни у крыльца, ни в окне. Ранняя весна, снег стаял, голые ветви, за забором виден разлив Волги. Мать уехала обратно в Варшаву и ни в село Городец, ни в Нижний Новгород не вернется. На портрете, оставленном мужу, написала твердо: «Не поминай лихом. Благодарю за все. Береги сына».

Этот странный женский характер, соединивший в себе легкую прелесть с чем-то сухим и жестким, перебаламутил всю жизнь скромного чиновника. При такой красавице Николай Иванович ни минуты не знал покоя. Рассказывают, в Городце дело дошло однажды до дуэли (событие чрезвычайное для глухого села, известного лишь кустарными изделиями). Заезжий англичанин (он как раз приехал закупать ложки и плошки) так пленился очаровательной женой акцизного контролера, что стрелялся с ее супругом. К счастью, пистолеты оказались неисправными, и соперники разошлись, пожав друг другу руки.

Все эти полуводевильные-полудраматические страсти улеглись, когда, собрав саквояжи, красавица отбыла в свою Варшаву.

Издали, из Варшавы, потом из Москвы, где с 1914 года поселилась, она по-своему следила за тем, как растет ее сын. Послала ему, например, свой портрет и надписала: «Владимиру Яхонтову, ученику I отделения. Володя, если ты будешь себя вести скверно, то я совсем домой не приеду. Твоя мама». И не приехала.

Дом в Городце опустел. Отец и маленький сын перебрались в Нижний, к деду. Сын поступил в гимназию, пышно именуемую: Дворянский институт императора Александра II. Дом деда при ярмарочном соборе стоял на стрелке, у слияния Волги с Окой, так что сыну стали снимать угол в городе. Слова «копейка», «фунт», «долг» наполнились реальным смыслом — надо было платить за ученье, за угол, за керосин. Платил отец, а мать требовала строгого отчета в расходах и поведении. В тисках этого двойного контроля сын взрослел и иногда отваживался сопротивляться.

«Получил вчера твое письмо, — писал он матери, — и, сознаюсь, многих выражений совсем не понимаю. Что это, например, такое: „Следовало бы правильнее понимать меня и мои просьбы на пользу тебе, и тогда бы ты не считал себя несчастным, обиженным“. Это ужасно нелепо, и я прошу тебя пояснить это как-нибудь. Я, конечно, понимаю, что за все, что ни делают родители, дети должны благодарить их, потому что это делается для их же пользы и блага. Но я уж совсем не понимаю, кто считает себя „несчастным и обиженным“. Уверяю тебя, здесь ты очень и очень ошибаешься. Правда, некоторые обстоятельства, касающиеся тебя и отца… в которых мне приходится инстинктивно угадывать, где ложь, где правда, иногда меня очень тяготят. Но право же, я вовсе не считаю себя несчастным человеком. Это ты не поняла. И очень жаль, потому что я тебе писать уже больше не буду об этом. Ты как-то узко все понимаешь и совсем не понимаешь меня…»

Момент, когда ребенок становится взрослым, чаще всего кажется внезапным. С того дня, как ученику Дворянского института был снят угол в городе, внутренняя жизнь мальчика ушла не только из-под отцовского контроля, но вообще из сферы, доступной пониманию родителей.

Отец писал жалобы начальству, мать выговаривала в письмах, сын отчитывался за каждую копейку и за каждую отметку. «У меня не было радостей в школе. Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике… „Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свечке“, — так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче. Эта гоголевская свеча знакома мне с детства… „Не зажигать по вечерам свечи…“ — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне провинности».

Все очень знакомо по русской литературе. Человечка в казенном мундире за неизвестные провинности лишают того, что ему необходимо. В душе растет сначала непонимание, потом протест. Ищется хоть какая-нибудь щель, куда можно высунуть голову, чтобы не задохнуться.

Может быть, оттого на Руси и рождались в таком количестве провинциальные романтики, чудаки-мечтатели, бродяги-артисты и вечные студенты? Разновидности этого типа населяли жизнь, переходили в литературу, литература в свою очередь возвращала этот тип обратно в жизнь и становилась той самой щелью, куда умевшие читать высовывали голову, дабы подышать и найти отклик тоске и одиночеству.

Дети всегда что-то и как-то читают, этому их учат дома и в школе. Но приобщение к литературе остается все же личным делом каждого. Владимиру Яхонтову, например, литература заменила многие школьные науки.





Эта литература образовала и его характер и взгляд на мир — поселилась в нем, заполнила его собой. Надо сказать, он производил в ней свой отбор, а литература в свою очередь тоже совершала в нем отбор и перераспределение душевных качеств.

Первыми книжками были «Давид Копперфильд», «Дон Кихот», «Отверженные» и «Гамлет». Он хватал томики из талановской библиотеки и погружался в книгу так, что уже ничто вокруг для него не существовало. Детская фантазия, обладавшая могучей силой, преображала книжные сюжеты в происшествия едва ли не с ним самим случившиеся. Париж или Эльсинор становились не менее реальными, чем улица Варварка, видная из окон гимназии, Жан Вальжан был лучшим другом, Гамлет, сирота при живой матери, навсегда стал братом.

Потом был открыт Достоевский. Неизвестно, с чего это началось — с «Неточки Незвановой» или прямо с «Идиота»; неизвестно, когда «Братья Карамазовы» стали любимым романом. Но то, что именно Достоевский, открыв подростку мир человеческих страданий, уже так и не отпустил его рассудок, то, что именно этот писатель остался самой глубокой, самой интимной привязанностью — факт, хотя и не слишком охотно разглашаемый Яхонтовым впоследствии.

Гоголь, Чехов, Пушкин. «Шинель» и «Портрет», как только были прочитаны, оказались выучены наизусть. Вообще с памятью стали происходить чудеса. Не желавшая запоминать алгебраических формул, вялая и отсутствующая при виде черной школьной доски, эта память мгновенно преображалась, касаясь строк Пушкина или длинных периодов Достоевского. Целые страницы запоминались сами собой, будто голова только и ждала такого наполнения. Какой-то гипнотической силой обладала нескончаемая нервная фраза Достоевского и не меньшей властью — краткая строчка Пушкина.

Можно поручиться, что ни один самый успевающий ученик Дворянского института не изучил так обстоятельно Пушкина и так глубоко не прочувствовал Достоевского.

Разумеется, об этом ничего не знали ни мама, ни папа, ни гимназическое начальство.

Лидия Ивановна Таланова — красивая дама с легкой проседью и постоянно дымящейся папироской в руке — внимательно, но с легкой иронией поглядывала на своего забавного постояльца, изредка проявляя к нему тот лукавый порхающий интерес, который женщины ее возраста охотно проявляют к человеку, на их глазах переживающему лихорадку возмужания. Милая женщина, лишенная предрассудков, она осталась равнодушной к сплетням в околотке и вызовам к гимназическому начальству. Ее ум, интеллигентность, ее разговорчивое, вольное студенческое окружение, наконец, ее библиотека — все явилось для Володи Яхонтова атмосферой, в которой он стал воспитываться независимо от родителей, как бы сам собой, то есть естественным и верным способом.

Была и еще одна сфера, о которой мало что знали родители, а узнав, остались чужды ей и даже враждебны. Это была страсть к театру.

Своего увлечения он поначалу не скрывал — писал маме подробно о том, что обещает афиша летнего театра на Нижегородской ярмарке, о том, как ему нравится игра трагика Смурского и героя-любовника Двинского, и о том, что однажды, проводив известного гастролера до гостиницы, он отважился продекламировать ему монолог Чацкого.

Но вскоре он замолчал и затаился. Он уже играл и ставил в любительском кружке института, и это слишком ясно сказывалось на посещении занятий и успеваемости.