Страница 5 из 13
Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь на повседневных мелочах.
Одинокой она не была, по ощущала себя словно половинкой. И не было никого, кто мог бы её дополнить.
— Мы так хорошо дополняли друг друга, — рассказывала она о счастливых днях со служащим сберкассы. Это и был её идеал вечной любви.
Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить путь, и всё равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттеснённый своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту глаза. Короткий невесёлый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие; обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность, попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить любым окружающим; ты обращаешься в какого-то Толкающе Толкаемого, Двигающе Двигаемого, Ругающе Ругаемого.
Рот, который до сих пор всё же иной раз открывался от девического удивления (или от женского «Якобы Удивления»), от крестьянской ли робости или когда обрывались мечты, от которых на сердце становилось легче, — в новой жизни был преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей решимости, что могло быть лишь видимостью, ибо едва ли были сейчас проблемы, которые можно было решить лично.
Лицо-маска — но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий чужой диалект, но и чужие выражения: «На здоровьице!», «Не хапай!», «Сегодня ты жрёшь за троих!»; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога выставлена вперёд… И всё это не для того, чтобы стать другим человеком, а для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на послевоенный, из краснощёкой деревенщины превратиться в городскую штучку, для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ.
При подобном описании типичных черт женщина чувствует, что освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего её незнакомца.
Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом системе оценок, когда говорят, что он в моём вкусе, но я не в его вкусе, или что я в его вкусе, но он не в моём, или — мы созданы друг для друга, или — мы терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированно участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из правила.
— Собственно говоря, этот тип мужчин не в моём вкусе, — говорила, например, мать о моём отце.
Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей — перхоти или потеющих ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя типичность, человечек избывал своё позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой — всё-таки становился личностью, хотя и на время.
В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его окрыляет всё, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошёл, его отталкивает всё, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с детскими колясками. (Она опять сделала тайный аборт.) Ходить без устали, чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных мыслей. Девиз: «Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду веселиться».
Временами это удавалось, и все её личные черты растворялись в типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза веселья: «Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли», точно рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее благодаря одним лишь скабрёзным интонациям.
А дома всё те же ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ и она одна; душевный подъём ещё сохранялся какое-то время, она мурлыкала, сбрасывала туфли в танцевальном ритме, ощущала мгновенное желание отмочить какую-нибудь штуку, но вот она уже снова едва двигается по комнате, от мужа к ребёнку, от ребёнка к мужу, от одного дела к другому.
Она каждый раз ошибалась в своих расчётах, ведь дома спасительные уловки мелких буржуа не имели силы, ибо условия их жизни — однокомнатная квартира, заботы единственно о хлебе насущном, взаимоотношения со СПУТНИКОМ ЖИЗНИ, которые ограничивались непроизвольной мимикой, невольным жестом и стеснённой половой жизнью, — были ещё даже предбуржуазными. Нужно было обязательно уйти из дома, чтобы хоть немножко попользоваться жизнью. Вне дома она выступала победителем, дома — слабейшей половиной, вечным побеждённым! Какая уж это жизнь!
Сколько бы она ни рассказывала впоследствии об этом периоде — а она испытывала потребность о нём рассказывать, — она содрогалась от отвращения и расстройства, но так робко, что ни того ни другого избыть была не в силах, скорее уж, вновь с ужасом их переживала.
Мои детские воспоминания: мать несуразно всхлипывает в уборной, сморкается, выскакивает с красными как у кролика глазами. Она жила; пыталась стать чем-то; не стала.
(Разумеется, всё, что бывает написано об определённом человеке, выглядит не слишком-то определённо; но вряд ли обобщения, подчёркнуто ориентированные на мать, которая могла бы быть не имеющей себе равных героиней единственной в своём роде истории, могут интересовать кого-либо, кроме меня, — простое же изложение причудливой биографии с неожиданным концом означало бы недооценку читателя.
Подобные абстрактные обобщения опасны тем, что имеют склонность обретать самостоятельность. И тогда они словно отрываются от личности, которая их породила, — остаётся цепная реакция слов и оборотов, будто мелькающие сновидения, литературный канон, когда жизнь индивидуума служит только поводом к сочинительству.
Две эти опасности, с одной стороны, простой рассказ, с другой — безболезненное растворение личности в лавине поэтических слов, замедляют мою работу, ибо я боюсь, что каждая последующая фраза выбьет меня из душевного равновесия. Это положение относится к любому литературному труду, особенно же к моему случаю, когда факты ошеломляют сами по себе и вряд ли нужно что-нибудь выдумывать.
Поэтому вначале я основывался на фактах и подыскивал особую лексику для их выражения, но вскоре заметил, что в поисках лексики отдаляюсь от фактов. Тогда я решил, что буду исходить из имеющихся в моём распоряжении слов, из общечеловеческого словарного запаса, а не из фактов, и начал отбирать такие события из жизни моей матери, которые предусматривались бы этим лексическим запасом, ибо только с помощью общеупотребительного, а не подысканного языка можно было среди незначительных жизненных фактов найти вопиющие, что требовали бы опубликования.
Я проглядываю общеупотребительный лексический запас, который используется при написании биографии любой женщины, помня о своеобразии жизни матери; из соответствий и противоречий складывается при этом моя работа. Главное, что я не употребляю явных цитат; фразы, если даже они выглядят цитатами, должны всё время напоминать, что они говорят о человеке своеобразном, для меня во всяком случае, и, только если они помогут мне решительно и бережно удержать в центре внимания мой личный повод для писания, я сочту их пригодными.
Другая особенность этого рассказа: я не отдаляюсь, как обычно случается, с каждой новой фразой всё дальше и дальше от внутреннего мира своих персонажей, чтобы в конце, свободно вздохнув, будучи в торжественном и радостном настроении, взглянуть на них со стороны, как на каких-то насекомых, сунутых наконец-то в коробочку, а пытаюсь, оставаясь неизменно серьёзным, воссоздать с помощью слова образ человека, которого не в состоянии выразить полностью одной какой-то фразой, так что мне приходится начинать всё снова и снова, но я всё же не добиваюсь обычного, необходимого для писателя беспристрастного взгляда.