Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 56



Глава XXIX

Суземная скрыня

Добела раскаленная стужей луна. Ручьистые тени глубоких снегов… Проснешься среди ночи и долго не можешь опомниться, куда попала, томишься при мысли, как далека избушка-скрыня от человеческого жилья, от дорог — за глухоманью, оврагами закоряженными, за белым раздольем зимним!

К помоям повадилась лисица. Дятел прилетел тюкать носом в стены. Над крышей в хвое клесты лущат шишки…

Переметаемая вьюгами, на гарях и болотах бесследно пропадающая лыжня — единственно, что соединяет избушку Тимохи с остальным миром. Да думы наши, печали, от которых ни темным лесом, ни сугробами не отгородишься.

Кто больше всех обрадовался моему возвращению, так, наверное, Пахолков.

Не признать было в обросшем, в замызганной тужурке, постаревшем человеке подтянутого щеголеватого Викентия.

Он тормошил, расспрашивал. Пришлось ему рассказать, какая справка у фельдфебеля была про меня заготовлена.

— Перст судьбы! — говорил Викентий Пудиевич взволнованно и бессвязно. — Но ответь… хоть одним словом! Как ты смогла вынести эти муки?

— А помните: «Главное — чувство родины, остальное второстепенно»? И ромашка. Ваша, с бруствера. Светила она мне, в этом все дело.

Вздрагивали, надламывались брови. Черные брови вразлет, — кажется, одно и осталось от него, от прежнего.

— Да, да, перст судьбы! Знаешь, Брестский мир отменен? Разве можно было предугадать, что так повернется колесо истории? Кто был внизу, очутился вверху, а кто был на высоте положения — по тому колесо и проехало… Трещат кости!

И еще эти разговоры, кажется, прежние: для себя.

— Я так, — он вымученно улыбнулся. — Мысли вслух.

Вместо кашне шея обмотана тряпицей. Шапка на голове рваная. Опустился Викентий Пудиевич!

Нет-нет и назовут его просто Викешкой, а кто по прозвищу: «С Пуденком знаться — пустое дело, вчерашний день забыл, бродит, как чумной!»

Хотелось его подбодрить, и я сказала:

— Вам привет.

— От кого? Кто меня помнит?

Оживился, глаза заблестели.

С души воротит врать, но я ответила:

— От Ольги Сергеевны.

— Как? — сделал он большие глаза. — Неужели?

Потом понурился.

— Ну да, конечно. Примитив… Раньше надо было мне догадаться.

Отец меня привел сюда, на охотничье становье, в скрыню-избушку. Сдал Тимохе с рук на руки.

— Будь друг, Петрович, без колокола на шаг ее не отпускай.

Телушка я, что ли, чтобы мне на шею колокол вешать?

Терялась, было такое. Попробуй не теряться — в таких-то переплетах!

В половину мытарств я тятю не посвятила, и то разгневался: «Кадра, понимаешь, незаменимая…. Чего нос-то сырой и губы сковородником? Возносить тебя, что ли, как к белякам вляпалась?»

Горяч отец. И отходчив.

— Набираемся, дочка, опыта на собственных ошибках. Кабы на чужих учились, оно бы подешевле и для дела способней.

Бороду он отрастил. Заметнее стала седина.

— Гвоздей я тогда не добыл, с ума нейдет…

Я переспросила:

— Что, тятя?

— Война надоела, в кузницу бы мне гвозди ковать! — он усмехнулся. — Кузнец из меня был исправный, зато председатель… Не речист, на митинги Овдокшу посылал. Собою не видный — какой из меня оратор? Кончим войну, вернутся мужики по домам, проведем перевыборы. Кого побойчее, пограмотнее выберем в Совет, пускай заступает руководить.

— Пограмотнее? — воскликнула я. — А книжки из моего сундука?

— Ссыльные ребята дали на сохранение. Говорят: «Все равно никто не заподозрит, что ты, Достовалов, запретные книжки держишь!» Я простой, дочка. Не смотри, что наган на боку, что шинель ношу: был кузнец и есть кузнец. Люблю честную работу, хоть куда меня поставь, вот и весь сказ.





Горячая волна любви и жалости захлестнула меня, и я сказала, что на сердце было:

— Береги себя, отец.

Он ответил строго:

— Непременно.

Помолчал и промолвил тихо:

— Стосковался я по наковальне смертно. Сплю и вижу: в кузнице роблю.

Таким он мне и запомнился: на шинели ремни нагана и полевого трофейного планшета. Глаза с прищуром усталым, в смоляной бороде седина.

Оконце скрыни оттаяло. Сижу, выглядываю: не появится ли лисенька рыжая, пышный хвост наотмашь? Пол в избушке вымыт, выскоблен. Дрова на утро запасены, вода наношена — и на постряпушку и для стирки.

Целое озеро под боком, а с водой беда. Сперва из озера носила, нынче не достать и на веревке: начало отчего-то озеро мелеть. Светлая, чистая вода, не подумаешь, что озерная. Но очень «жесткая», накипь от нее в чайнике. «Мягкая» вода в ключе, но ходить далеко.

У озера — и без воды!

Ну ведь и озеро-то какое: Лешачье…

Старик снимал шкуру с зайца. Помногу он ловит зверья, глухарей, рябков носит. Затемно покидает избушку-скрыню. Иногда и ружье забудет. Ни к чему ему ружье. Уходит дедко осматривать старые, настораживать новые капканы, поставушки, затемно возвращается, и всегда с добычей.

— Лешачье озеро… да-а. Не вздумай на лед ходить. Промоины, полыньи-талицы на каждом шагу. Оступишься, оборони бог, враз водяной уволокет!

Пугаешь, дедушка? Пуще-то стращай. Не вернутся ли ко мне былые страхи: темноты, мышей, лягушек? Хоть на минуту вернусь я в свое детское, светлое?

— В суземе как ведется? Спуста, девонька, сучок с лесины не падет, на всяк случай установлена причина. Заяц вот. Косой, конечно, да свой резон и ему дан. Кто шкуру свою спасает, а зайца шкура бережет. Снег белый, шуба косого белая, тем и жив. Ну, попадаются зайчишки, которые черные и зимой. Князьками их прозывают.

Дедко прикуривает от лучинки.

— Да-а, есть князьки. Хоть у зверя, хоть у птицы.

От стужи бревна потрескивают, оседают в пазах.

— Я-то видал. Доводилося. — Тимоха пыхнул из трубочки. — Зайца сперва, после глухаря. Черный зайка, что тебе головешка. А глухарь, обратно, был белый, ровно в молоке выкупан. Согнал его с лесины, залопотал глухарище, князек-то… Н-ну, сосны книзу вершинами клонятся, земля гудит! Того году я в полынье тонул… Сбываются приметы. Без приметы нет житья на свете!

«Жиг-вжиг», — нож по бруску. Наточив нож, дедко пробует острие пальцем.

— Худая примета — князек. Из лесу долой, год на тот путик ногой не ступай, авось ладно сойдет. Но в суземе оставаться, себе несчастье искать.

В светце догорает лучина. Пес под топчаном спросонок поскуливает.

— Нынче тож встречал князька, — бормочет Тимоха. — В тетеревиной стае. Да-а… Белый косач-то, тетеревишка-то. Да-а…

За окном луна. Ручьями тени текут от кустов, от деревьев по прогалинам, омытым дымным сиянием.

Я накинула на плечи шаль и вышла.

Луна поволочена дымкой. Задувает ветер.

Далеко-далеко отсюда окопы: мерзнут бойцы в шинелях серых, в ботинках с обмотками. Из тех, что в Вологде маршировали по Кирилловской улице.

Звезды над лесом. На десятки верст окрест пустыня хвойная в немоте студеной, в лунных тенях.

А в далеком Архангельске, на вмерзшем у причала пароходе радист, запершись у себя в рубке, проворно выстукивает морзянку:

— Ти-ти… та-та-ти!

В точках и тире морзянки голос подполья:

— В Мурманске, согласно агентурным сведениям, ожидается пополнение — два американских крейсера и тысяча пехоты…

— Военным губернатором в Архангельске назначен генерал Миллер, к которому перешла вся власть.

А где-то совсем близко, в деревушке при почтовом тракте, в избе собрались тайно мужики: «Я, житель Раменской волости, вступаю в ряды красных партизан…»

— Как звезды мигают-то?

— Впросинь, дедушка.

— К перемене погоды. Небось смякнет стужа.