Страница 23 из 31
А может, просто складывается чистое, спокойное общество, не приемлющее негативизма, о котором вы говорите, и стремящееся искоренить Зло?
Я вполне допускаю мысль, что рождается человечество, свободное от дурных мыслей. Я могу спорить о том, насколько этот проект глобален, но проблема в том, что человечество рождается с дурными мыслями. Возьмем простой пример: я очень хочу родиться генетически модифицированным, таким, чтобы желание курить у меня исчезло начисто. Это вполне убедительный проект: чистое, гладкое человечество, не знающее дифференциации. Вот только его пытаются создать путем кастрации, принуждения, а так дело не пойдет. Не знаю, чем таким может быть человечество, но на сегодняшний день нам навязали переизбыток норм, но не дали взамен никакого реального удовлетворения. Ну буду я политкорректным, и что мне за это будет? Мне даже не обещают семидесяти двух девственниц. Мне обещают разве что доставать меня и дальше и позволить покупать рубашки поло от Ральфа Лорена… Вот потому я и думаю, что единственная суть проекта — в стремлении исчезнуть. На самом деле мне глубоко плевать на будущее Запада; но может стать трудно бороться против самоцензуры.
Надо прилагать все больше и больше сил. Это просто бесит.
Каковы ваши планы?
Я готовлю книжку в издательстве “Либрио”: “Лансароте и другие тексты”. Еще мы с Филиппом Арелем собираемся снимать фильм по “Элементарным частицам”. Но пока еще не все улажено, нет продюсера.
Утешение технологией[38]
Я себя не люблю. Я питаю к себе не самую большую симпатию и еще меньше уважения; к тому же я не слишком себе интересен. Свои основные характеристики я знаю уже давно, и они мне в конце концов надоели. Подростком и юношей я говорил о себе, думал о себе, я был словно переполнен собственным “я”; теперь все иначе. Я исчез из своих мыслей и от одной перспективы рассказывать что-то о себе впадаю в уныние, близкое к каталепсии. Если деваться некуда, я лгу.
И тем не менее, как ни парадоксально, я ни разу не пожалел о том, что воспроизвел себя в потомстве. Можно даже сказать, что я люблю сына, причем начинаю любить еще сильнее всякий раз, как узнаю в нем следы собственных недостатков. Я вижу, как со временем они проявляются, как действует безжалостный детерминизм, вижу и радуюсь. Я самым бесстыдным образом радуюсь тому, как повторяются и тем самым увековечиваются характеристики личности, в которых нет ничего особо почтенного; которые зачастую даже довольно-таки презренны; и единственная заслуга которых на самом деле состоит в том, что они мои. Впрочем, даже и не то чтобы исключительно мои; я отлично понимаю, что некоторые скопированы без всяких изменений с личности моего отца, законченного мудака; но странное дело — это нисколько не умаляет мою радость. Эта радость есть нечто большее, чем просто эгоизм; она глубже, она бесспорнее. Это как объем есть нечто большее, чем его проекция на плоскости, а живое тело — чем его тень.
И наоборот, огорчает меня в моем сыне то, что в нем обнаруживаются (влияние матери? разница в возрасте? чистая индивидуальность?) черты автономной личности, в которой я себя никоим образом не узнаю и которая мне чужда. Вместо того чтобы удивляться и восхищаться, я сознаю, что оставлю по себе лишь неполный, ослабленный образ самого себя; на несколько секунд я начинаю куда отчетливее чувствовать запах смерти. Да, я могу подтвердить: смерть воняет.
Западная философия отнюдь не поощряет изъявления подобных чувств; подобные чувства не оставляют места прогрессу, свободе, индивидуальности, становлению; их цель — не что иное, как вечное, дурацкое повторение одного и того же. Больше того, в них нет ничего оригинального; их разделяет едва ли не все человечество и даже большая часть животного мира; они — не что иное, как вечно живая память сокрушительного биологического инстинкта. Западная философия — это долгосрочный механизм жестокой и терпеливой дрессуры, задачей которой является убедить нас в нескольких ложных идеях. Первая — что мы должны уважать другого за то, что он отличается от нас; вторая — что мы можем что-то выиграть у смерти.
Сегодня благодаря западным технологиям весь этот глянец условностей трескается и быстро осыпается. Само собой, я клонирую себя при первой возможности; само собой, все и каждый будут клонировать себя при первой возможности. Я отправлюсь на Багамы, в Новую Зеландию или на Каймановы острова; я заплачу сколько нужно (ни моральные, ни финансовые императивы никогда не могли перевесить императивы размножения). У меня, возможно, будет два или три клона, как бывает двое или трое детей; я буду соблюдать подходящий интервал между их рождениями (не слишком маленький и не слишком большой); сам я уже взрослый, зрелый мужчина и буду вести себя как ответственный родитель. Я обеспечу своим клонам хорошее образование; а потом я умру. Умру без удовольствия, потому что мне не хочется умирать. Тем не менее, пока не доказано обратное, я обязан это сделать. Благодаря клонам я смогу достичь определенной формы жизни после смерти — не совсем полноценной, но все же лучше той, какую я бы получил благодаря детям. На сегодняшний день это максимум, что могут мне предложить западные технологии.
Сейчас, когда я пишу эти строки, у меня нет возможности предугадать, родятся ли мои клоны из живота женщины или нет. То, что профану казалось технически простым (обмен питательными веществами через плаценту — априори не такая великая тайна, как акт оплодотворения), оказалось труднее всего воспроизвести. В случае, если в развитии технологий будет достигнут соответствующий прогресс, мои будущие дети, мои клоны начальный период своего существования проведут в колбе; мне от этого немного грустно. Я люблю женскую киску, я счастлив находиться в женском животе, в эластичной податливости вагины. Я понимаю всю необходимость безопасности, все технические императивы; я понимаю причины, по которым мы постепенно перейдем к вынашиванию in vitro; я всего лишь позволяю себе выразить по этому поводу легкую ностальгию. Сохранят ли, переймут ли они вкус к киске, мои дорогие малыши, рожденные вдали от нее? Я надеюсь, надеюсь от всего сердца, ради них. В мире много радостей, но мало удовольствий — и так мало удовольствий, не причиняющих никакого вреда. Конец гуманистического отступления, скобки закрываются.
Если моим клонам суждено развиваться в колбе, то они родятся без пупка: это само собой разумеется. Не знаю, кто первым употребил в уничижительном смысле термин “литература, созерцающая свой пуп”; но знаю, что это пошлое клише мне никогда не нравилось. Какой интерес в литературе, если она намерена повествовать о человечестве, отметая любые личные соображения? Не подскажете? Люди куда более одинаковы, чем воображают в своем комичном самомнении; куда легче, чем они воображают, достичь всеобщего, говоря о самом себе. И вот вам второй парадокс: говорить о себе — занятие нудное и даже отвратительное; но писать о себе в литературе — единственно стоящее дело, настолько, что книги традиционно (и вполне справедливо) оценивают по способности автора вложить в них свою личность. Это, если угодно, гротеск, это безумное бесстыдство, но это так.
Я пишу эти строки, созерцая свой пуп — в буквальном смысле. Обычно я редко о нем думаю; тем лучше. Эта складка плоти несет в себе наглядный знак разреза, наспех завязанного узла; он — память о взмахе ножниц, который без лишних церемоний выбросил меня в мир и предоставил разбираться с ним самому. Вам, как и мне, никуда не деться от этого воспоминания; даже и в старости, в глубокой старости, вы сохраните посреди живота нетленный след этого разреза. Через эту плохо заткнутую дыру ваши самые скрытые от глаз органы могут в любой момент вырваться вон и сгнить в атмосфере. Вы в любой момент можете выпотрошить ваши внутренности на солнышке; и сдохнуть, как рыбина, которую приканчивают ударом сапога прямо в спинной хребет. Не вы первый, не вы самый известный. Помните, что сказал поэт?
38
Этот текст был опубликован в сборнике "Лансароте и другие тексты" (Издательство "Либрио", 2002).