Страница 98 из 107
В гневе и огорчении уехал Владимир Андреевич из Москвы, на этот раз предусмотрительно забрав всю челядь, и было это похоже на объявление войны. Конечно, Василий мог только предполагать, но не знал наверное всех доподлинных причин враждебного поведения двоюродного дяди.
Ночью Василию приснился отец. Молодой, веселый, сильный, Дмитрий Иванович возбужденно рассказывал, как татары дали ему плеча и бежали от Куликова поля аж до реки Красивая Меча. Василий слушал, а сам удивлялся множеству отражений своего безусого лица на золотых пластинках отцовского зерцала, одетого поверх легкой стальной кольчуги…
Это и весь сон, хотя показалось, что был он длинным.
Очнувшись, Василий продолжал лежать в постели, вспоминая подробности и пытаясь понять: почему возникло у него чувство неудовольствия и даже досады?.. Почему так много оказалось отражений его лица? Да и могли ли они вообще быть: отец носил простое, стальное зерцало, и только ожерелье доспехов состояло из позолоченных продолговатых пластин, узких и тусклых, в которых никаких отражений рассмотреть было нельзя… Впрочем, все это вздор, тщета… Но что же тогда вызывает досаду? Отец вернулся после Мамаева побоища больным, победе радовался, но весел не был, нет… Иван Серпуховской похвалялся, что его отец гнал татар с Куликова поля в то время, как отец Василия лежал без чувств под ветками срубленной березы…
Мать часто говорила, что, если увидишь во сне кого-то из родных покойников, будет в этот день ненастье — дождик или снег.
Василий опустил ноги на устланный китайским ковром пол (подарок от Тохтамыша), прошел к застекленному мелкими разноцветными звеньями окну и распахнул створку рамы — ворвался упругий и слепящий своей яркостью солнечный свет… Значит, неверно мать говорит?
Слышался глухой лай собак, скрип тяжелых железных ворот. Донесся невнятный гомон шедших с посольского подворья чужестранцев. Вновь проскрипели ворота.
Все звуки перекрыл перезвон перечасья малого колокольца Ивана Лествичника.
Василий насторожил слух, начал считать удары. Звук, отражаясь от каменной стены стоявшего напротив княжеского Спасского монастыря, удваивался, так что выходило, будто бы сейчас не четыре часа, а все восемь[77].
Был Василий все утро раздражен и несправедлив, бояре видели это и старались пореже попадаться ему на глаза. А в пол-обеда стало ясно, что примета матери все-таки верна: как-то вдруг, внезапно стали грузиться грязно-серые тучи, небо сделалось сумеречным, непроглядным, и пошел снег. Мокрые его хлопья падали невесомо, задумчиво, гибли в жидкой грязи, едва долетев до земли.
Снег шел двое суток беспрерывно — день и ночь, густо и торопливо, словно бы стараясь убедить всех в том, что ложится на землю нешуточно, что наступает зима. Глупые гуси поверили в это, забыв о своей важности и спесивости, перебежками потянулись с реки в укрытия. Но табун кобыл с жеребятами продолжал беспечно разгуливать по убранному великокняжескому лугу за Москвой-рекой, где весной бывают широкие разливы и после Петрова дня вырастают стога сена. И люди все, конечно же, понимали, что До зимы далеко еще — на дворе стоял канун Покрова.
Сновали по Кремлю люди разного рода и звания — тиуны и монахи, ключники и дворяне, при княжеском дворе состоящие, гости всякие — свои и иноземные. От Боровицких ворот доносилось цоканье копыт по дубовым плахам мостовой, скрип тележных колес — все шли и шли в Москву подводы с житом, мукой, солониной, репой, капустой, морковью.
Василий смотрел в окно на падающий снег, и чувство тоски и одиночества все сильнее сжимало его сердце.
Снег занавесил мощеную Соборную площадь, крепостной вал за кремлевской стеной, Боровицкий мыс, где Янга показывала светлячка и где они вместе закопали дубовый желудь, даже и рытвины с ухабами, слякоть и грязь на мытном переезде через Неглинную — даже их было жалко — как странно!..
Василий бесцельно бродил по палатам, подошел к окну, выходившему на хозяйственный двор, который был в этот час безлюдным. Не разбирая дороги, пробежала свинья, задумчиво похрюкивая, неторопливо, деловито. Из конуры выглянул цепной кобель, но лишь досадливо гавкнул один раз, поленившись вылезать наружу под мокрый снег.
Этот снег, конечно же, — зазимок. Он растает, не улежит, но взамен ему упадет другой, через сорок дней и настоящая зима установится… Вот оно в чем дело: в неизбежности! Никакими силами невозможно вернуть лето и осень, невозможно вернуть к жизни отца… Как умолял Василий Всевышнего сделать это, а тот не захотел!..
Есть, видишь ли ты, неминуемое, неизбежное, и стоит только вдуматься в это, как душа холодеет от ужаса. Он даже изумился про себя: сколько прожил на свете и ни разу не задумался, что это ведь в самом деле ужас — неизбежность!
Что такое счастье, он знал, это — свобода. Еще в раннем детстве, помнится, когда просишься у дядьки или мамки идти на гульбище играть с посадскими детьми в чиха или лату, а они все не пускают и не пускают — то ли грязь, то ли снег, то ли гость скоро важный прибудет, то ли чтением Псалтири да счетом надо заниматься — причин для запретов не сосчитать, а потом вдруг вещают: «Ну ладно, иди!» — и ты перенной стрелой вылетаешь из терема, все в груди поет и ликует, свобода: «Ну ладно, иди!» А потом это ощущение бывало не раз. И когда благополучно вырвались ночью из Сарай-Берке, переплыли Волгу, оглянулись — все, нет погони, и когда по степи мчались втроем на конях, и когда Витовт выпустил наконец из Трокая под честное слово, и когда впервые за годы неволи Василий увидел родные пашни, пажити, перелески: «Ну ладно, иди!»
Воспоминания о счастливых мгновениях, пережитых в далеком детстве и только что кончившейся, как видно, безвозвратно, юности, развеяли гнетущее чувство одиночества и тоски. Будущее было неясно, как падающий снег, но и сулило, как он, что-то новое, трепетное, неизведанное. И Василий даже обратился к снегу, словно к живому:
— Ну ладно, иди!
Находившийся в палате Данила Бяконтов понял слова великого князя как обращенные к нему:
— Куда мне идти, княже?
Василий недолго раздумывал:
— Знаешь… Иди-ка собирайся на охоту. Видишь, снег — к утру все застелет.
— На узерку? — обрадовался Данила.
— Ну конечно же, заяц-то не ждал такого — серый да бурый еще. Позови всех князей удельных, кои не уехали из Москвы. И Осею передай, чтобы готовился.
— Передам, княже, сейчас и передам. Мы с Осеем все для потехи к утру приготовим.
«Мы с Осеем…» Много у великого князя бояр, знатных да высокоумных, но постельничий Данила и кормиличич Осей дороже и ближе всех, им больше всего доверяет Василий, не зная по неискушенности, как сердит этим бояр старейших, которые больше, чем кто-либо, имеют право на внимание и ласку великого князя.
Встречаясь с Иваном Дмитриевичем Всеволжским, сразу же вспоминал Василий рассказ Травы об отцовом поясе. И хотелось спросить впрямую: «Дарил ли тебе, Иван, драгоценный пояс тесть твой, а мой сродник ближний Николай-Микула?» Не решался: не верил, не хотел верить, что было так, как Трава клепал, да и как обидеть ни в чем не повинного, не ведающего ни о какой подмене Ивана, славнейшего боярина из древнего рода[78].
Тут же припоминалось, что ведь и презренный боярин Трава хоть и не из лепших, но знаемых тоже людей. Взгляд невольно обращался к кремлевским стенам и башням: Иван Собака, отец Травы, большое радение приложил, чтобы стояли нерушимо сложенные им из белого камня укрепления города. Своим существованием белокаменный Кремль подтверждал прошедшее, и стоять ему многие годы еще, вечно стоять. Так же нетленна и память о тех, кто возводил его, о людях не только знаемых, но и мизинных тоже. Голоса, говор пращуров, дыхание самой истории запечатлелись в названиях кремлевских ворот и башен: Чешковы ворота, Свиблова стрельница, Тимофеевские проездные мостки, Боровицкие, Богородицкие, Константино-Еленинские, Никольские… Сознавая это, испытывал Василий смешанное чувство гордости за своих пращуров и неуверенности в том, что он сумеет быть достойным их памяти.
77
По современному времясчислению было примерно часов девять утра, так как начало новых суток определялось моментом восхода солнца.
78
Дед Ивана Всеволжского Александр был потомком Рюрика в шестнадцатом колене.