Страница 32 из 44
На эшафоте что-то заговорили, с осужденных сняли платье и надели на них длинные белые балахоны с длинными, почти до земли доходящими, рукавами.
Шляпы со всех сняли.
Петрашевский поднял руки и начал длинным рукавом растирать замерзшие щеки, потом оглянулся, согнул руки в локтях — рукава повисли. Изо рта Петрашевского клубами шел пар.
В тишине замершей толпы Федотов вдруг услыхал знакомый голос:
— Господа, как мы смешны в этих костюмах!
Потом Петрашевский неожиданно пошел и начал целоваться с другими осужденными. Его остановили.
Вышел человек в шинели с енотовым воротником, снял треугольную шляпу и начал читать приговор:
— «По-по-по… — начал он, — у-ка-ка-ка-зу е-го-го!..»
— Заика! — сказал кто-то рядом с Федотовым.
Аудитор, заикаясь, читал бесконечный приговор, перечисляя вины осужденных; заикаясь, он говорил о том, что они хотели разрушить здания, города и государство.
Наконец указ был дочитан. Выбрали несколько осужденных — Федотов узнал Петрашевского, Момбелли и Григорьева; их провели вдоль всего фронта, прикрутили к столбам, надели на головы белые колпаки.
Священник стоял с крестом в руках. К нему подъехал генерал на коне и громко сказал:
— Батюшка, вы исполнили все! Отходите в сторонку.
Хрипло прозвучал рожок. Из рядов батальонов вышли солдаты, очевидно заранее назначенные, и построились перед валом.
Федотов услыхал знакомую команду:
— Рукавицы снять!
Потом:
— К заряду!
Ружья поднялись.
«Сейчас», — подумал Федотов.
Вдруг застучал барабан, ружья пробряцали, опускаясь.
Толпа вздохнула.
Потом в тишине аудитор сказал заикаясь:
— От-ставить!
И прочел новый приговор, со сроками каторги, дисциплинарных рот и службы в дальних батальонах.
Отвязали людей от столбов, и тут оказалось, что один из осужденных, Григорьев Николай Петрович, впал в меланхолическое умопомешательство…
Слышались удары молота: заковывали осужденных.
«КРУТИТСЯ-ВЕРТИТСЯ ШАРФ ГОЛУБОЙ…»
Отряхнулся, так сказать, от всего светского, объявил гласно мое сердце навсегда запертым для всех… — и равнодушно для окружающего принялся за свои художественные углубления…
Он получил письмо от двадцать восьмого февраля.
На конверте было написано: «Павлу Петровичу Федотову». Распечатал.
Под письмом подпись: «Юлия Тарновская».
Юлия его в разговоре звала Павой.
Нельзя в письме любовном ошибаться в отчестве.
В этом году он на письмо не ответил. Думал он много.
Федотов любви боялся и проверял, надо ли быть отшельником васильеостровским, когда на свете нет натуры более прекрасной, чем натура женская, более глубокой, более высокой…
Юлия Васильевна жестоко ошиблась. Девушка решительная, упрямая, много читавшая, она говорила, что согласна стать натурщицей у художника Федотова, а отчество спутала.
Любовь будет счастливой в ином, гармоническом обществе. Пока надо доставать деньги на жизнь и на живопись — пенсии не хватает. Федотов беден, как капитан Копейкин.
Федотов решился издать две литографии по подписке — «Сватовство майора» и «Свежий кавалер». Цензура запретила вторую картину: нашли, что чиновник не может жить так бедно; или он пусть велит служанке убрать бутылки со стола и прибрать комнату; или если этот беспорядок художнику нужен для искусства, то, сняв орден с халата, можно изобразить дело так, что чиновник просто запахивает его из стыдливости.
Надо было хлопотать, просить, ходить по прихожим, унижаться.
Хорошо, что не изменяет здоровье.
Федотов начал писать письмо попечителю учебного округа. Письмо начиналось почтительно и по правилам: «Ваше превосходительство, милостивый государь Михайло Николаевич. В июне месяце я имел честь представить вам две мои картины: „Сватовство майора“ и „Утро чиновника, получившего накануне орден“, прося разрешения издания с них литографии. Разрешив первую в том виде, как она есть, вторую вы разрешили с уничтожением на ней ордена, который вы нашли неприличным быть повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях…»
Но тут Федотовым овладела злоба, и он писал дальше, уже как бы обличая, споря: «…Вам, родившемуся и проведшему всю жизнь в сфере, где штоф, паркет, бронза и мрамор, — вам, конечно, должно показаться и самое обыкновенное убранство бедного чиновника очень грязным. Эти труженики обзаводятся, если только при случаях купить подешевле, т. е. покупают старое, ломаное, не годное другим…»
Надо объяснять все. Федотов продолжал: «…Если бы иной при малом содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным получить награду…»
Так он писал, и негодовал, и упрашивал, и писал с полной откровенностью о том, что у него восьмидесятилетний отец и две сестры, из них одна вдова с двумя малолетними детьми… Чем им жить?
Не ответили, как будто в пустоту писал. И вокруг как-то все пустело.
Умер старик Флуг. У него на пятнадцатой линии был дом с садом. Солнце светило сквозь деревья; было спокойно, тихо; горел свет в комнате.
Федотов сперва нарисовал старика в гробу карандашом, потом сделал совсем маленький портретик маслом: старик стоит, в руках у него письмо, сквозь бумагу виден желтый свет свечи, свет от письма отражается на лице, лицо желтовато-бело.
Портрет Федотов подарил.
Тут пришло искушение: Федотов давно хотел нарисовать массовый детский портрет. Можно сделать институток, но работы будет много, и кто купит?
Александр Дружинин, молодой офицер и писатель, человек, любящий украшать свою комнату живописью, а не только красным деревом хорошей столярной работы, посоветовал изобразить приезд Николая Павловича в женский Патриотический институт. То же советовал Тимм — неплохой рисовальщик, издатель «Русского художественного листка».
Высокий Николай, окруженный старшими воспитанницами, стоит с ребенком на руках, вокруг него детвора; композиция будет иметь форму пирамидальную: царь будет хорошо вкомпонован.
Рисовали же фламандцы так. Закажут человеку картину «Чудо в Канне». Чудо происходило на свадьбе. Рисует художник стол, на столе яства: вина в хрустальных кувшинах, дичь, плоды, а в глубине комнаты открыта дверь, и там в сером свете сидит Христос, и там происходит чудо.
Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.
У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил — сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут от него картины с царем, иначе места в жизни нет.
Он купил красок, бумаги и построил коробочку, проделал в ней окна, сделал колонны: колонны кадетского корпуса, так хорошо знакомые; купил кукол, одел их, расставил в макете.
Так учил делать Брюллов.
Очень красиво, но не хочется писать: не было того, что зовется вдохновением.
Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.
Она не знала, что и он любит ее.
Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая — только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.
Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».
«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»
Юлия Васильевна приехала сама.
— Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, — сказала она, — старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!