Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 99

— Ну, а Юсупа так и не видел? — наконец спросил он, поморщившись. Глаза его глубоко запали, он устало прикрыл их рукой и тяжело вздохнул.

— Юсупа больше не видел. А вот обещание, данное ему, сдержал: иначе б вы меня здесь не видели. — Серажутдии глубоко затянулся дымом папиросы, продолжая внимательно смотреть на деда. — Ничего, дед, Юсуп везучий: верю, жив останется.

— Спасибо, — сказал дед и, сгорбившись, вышел, словно этот солдат принес ему «черное» письмо об Юсупе. Зато мы с Хажей все еще приставали к солдату.

— А сколько вы фашистов убили? — приставала Хажа.

— Фашисты тоже люди, и неглупые, они всякому там голову свою не подставляют, — отвечал Серажутдии.

— Дедушка говорит, что фашисты хуже зверей, они детей и стариков даже убивают, — недовольно сказал я. — Их уничтожать надо всех.

— Ну, конечно. А ты вот в лесу сидишь и даже волков и тех уничтожать не можешь, — с усмешкой сказал Серажутдии, сплевывая папиросу.

— Вот только вырасту, тогда им покажу, — сжав кулаки, сказал я. — Они моего отца убили…

— Да ну? Вот как, — прищурившись, сказал Серажутдии. Он почти не слушал, что я говорю, а внимательно разглядывал висевшие на стене пандури и винтовку деда. — А много людей из вашего аула убито? — спросил он.

Я насчитал больше десяти.

— Наверно, в ауле и мужчип теперь нет? — сказал Серажутдии.

— Одни старики да Хаджи–Мухамед, и он на фронт собирается, — сказала Хажа.

— Кто это — Хаджи–Мухамед? — спросил солдат.

— Да чабан. Длинный такой. У него на руках пальцев нет, вот его на фронт и не берут, — торопливо ответила, перебивая меня, Хажа.

— Без пальцев, говоришь? — засмеялся почему‑то Серажутдин. — А до Килдиба отсюда далеко? — вдруг перестав смеяться, спросил он.

— Нет. Рядом, за рекой. Там тоже мужчин нет. Одни старики.

— Килдибские женщины как увидят чужих мужчин, так с крапивой нападают, — сказала Хажа. — А еще там сумасшедший Чупан живет, Смеется так: ха–ха–ха, громко, громко. И пляшет.

— Сумасшедший? — заинтересовался солдат.

— Ну да, конечно, — кивнула головой Хажа. — Говорят, он на фронт не хотел идти, все прятался, а потом с ума сошел.

— А–а… — неопределенно протянул Серажутдин.

Дедушка Абдурахман, тяжело ступая, поднялся на веранду за кисетом табака.

— На‑ка вот, дед, попробуй мой, — сказал солдат, протягивая свой кисет. — Крепкий. Ты уж, извини, дед, если я твой покой нарушил. Знал бы, не заходил.

— Да… не обрадовал ты меня. Трое у меня сыновей. Среднего убили, младший воюет как герой, а вот Юсуп — старший. Не ожидал я. Лучше б… — Он взглянул на Хажу и замолчал.





— А вы, дед, суровый… Сидя здесь, легко судить, а нам так нелегко доставалось, — недобро взглянув на деда, сказал солдат.

— На войне никогда легко не бывает… И я воевал. Две войны прошел. В империалистическую рядовым был, а как в аул вернулся — тут гражданская случилась. Измену и трусость мы не щадили. Враг — он есть враг.

— Небось и сам ты, дед, в те годы многих порубал? — прищурившись, спросил Серажутдин.

— Не считал. Некогда было.

— И тебя б, дед, не пощадили, если бы попался.

— Это уж конечно, — кивнул дедушка. — Со многими здешними богатеями были у меня в те годы счеты. Жил тут до революции один местный царек. Дарбшнем звали. Богатый был. Своя харчевня, дом что дворец, а уж земли… Хоть и богатый был, а жадный. Как и все богачи. Был у нас с отцом тогда единственный конь. И вот как‑то сорвись он с привязи да уйди за ворота. В самый раз на поле Дарбиша попал. Ну, потравил малость, густо там кукуруза росла. Работник Дарбиша коня поймал и запер у хозяина на конюшне. Я узнал, прихожу к Дарбишу, прошу отдать единственного коня, а за потраву осенью расплатиться. Да куда там. Дарбиш меня со двора палкой погнал. «Откуда, мол, у вас, босяков, деньги возьмутся. Вас самих надо в телегу запрячь». А коня не отдал. Что делать? Залез я ночью к нему в конюшню, нашел своего коня. А он избит так, едва двигается. Повел мутными от боли глазами, узнал меня и жалобно так заржал. У меня аж сердце закипело. Можно ли так животное мучить. Веду его к воротам, да тут дарбишевские работники на меня накинулись. Человек шесть. От злобы такая во мне сила взялась, разбросал их в две минуты как котят. А тут на крики их сам Дарбиш с сыном из дома выскочили. Сунул работнику здоровый мешок из‑под кукурузы, тот его на меня и набросил. Остальные мерзавцы тут же навалились, связали. А Дарбиш еще сынка своего паршивенького такого науськивает: ну‑ка, сынок, дай ему хворостиной как следует, так его, голодранца. Как волк волчонка учит. Ну, думаю, негодяй, жив останусь, лучше мне не попадайся. А ведь попался…

— Кто? — вздрогнув, вдруг спросил Серажутдин.

— А Дарбиш тот. Уж во время гражданской. Я тогда в партизаны ушел, за свою правду воевать. Немного нас еще тогда было вначале, но зато народ отчаянный. Вот как‑то стою в карауле, вдруг вижу обоз: присмотрелся — точно Дарбиш на своем коне с серебряной уздечкой. Рядом с ним сын на кобыле. А сзади — работнички баранов гонят. Видно, на базар. Выхожу им навстречу. Дарбиш узнал меня сразу и — за пистолет. А рука аж дрожит. «Ну, — говорю, — хозяин, не пора ли нам счеты свести?» — Дарбиш выстрелил, да промахнулся. А я и кинжала вынимать не стал, больно чести много было для него. Для такого и палка хороша. Свалил его с коня одним ударом. Пополз он по земле, прощения просит. А сын его, помню, Назиром звали, плачет, словно баба какая. Жалко мне его стало. «Ладно, говорю, ступайте, я лежачих не бью».

— Душно у вас что‑то, — сказал Серажутдин, расстегнув пуговицы гимнастерки, и вышел.

Дед снял со стены пандури и, присев на ступеньки веранды, тихо тронул струны. Раздался глухой жалобный звук, словно кто‑то царапнул кору дерева. Дед играл свою самую грустную песню, и беркут, появившись вдруг невесть откуда, сидел на своем обычном месте и, грустно опустив голову, одним глазом внимательно смотрел на деда. Даже резвый туренок Хажи вдруг замер в углу сарая и мелко дрожал, печально глядя на нас. Может, вспомнил он дни, когда был вместе со своей матерью в стаде диких туров. А мы с Хажей тихо сидели, слушая грустную песню и боясь пошевелитьсящтобы не нарушить думы деда Абдурахмана.

К вечеру пошел мелкий дождь. В лесу рано смеркалось. Абдурахман, взяв кувшины, отправился к источнику: гостя полагалось угостить студеной водой. Вернулся он вместе с бабушкой Салтанат. Бабушка направлялась к нам в сторожку и встретила деда на тропинке. Оказывается, она уже знала, что у нас гостит солдат.

— Откуда же ты узнала, что у меня гость? — спрашивал ее удивленный Абдурахман.

— А вот и узнала, — подбоченясь, говорила бабушка. — Земля‑то слухом полнится. Хаджи–Мухамед мне рассказал.

— Вот ведь какой, — покачал головой Абдурахман. — Просил его никому не говорить.

— И мне?

— И тебе.

Накануне вечером Хаджи–Мухамед заходил к нам проститься с Абдурахманом: он уезжал на фронт. Дедушка уговаривал его не торопиться: чабаны тоже сейчас очень нужны, но Хаджи не хотел ничего слушать. Он твердо решил ехать. «Я, дедушка Абдурахман, очень уважаю вас и всегда слушался, а вот на этот раз не могу. Не пустят на фронт, сам доберусь», — горячо говорил Хаджи–Мухамед. Он с завистью смотрел на пистолет Серажутдина, на котором красовалась серебряная надпись.

— Что, солдат? Ведь, правда, доберусь? — приставал оп к Серажутдину.

— Доберешься, — равнодушно ответил тот, затягиваясь дымом.

От Хаджи–Мухамеда Салтанат и узнала о солдате.

Теперь, усевшись рядом с Серажутдином, бабушка донимала его расспросами: «Где ты его оставил? От меня, солдатик, ничего не скрывай. Мать все знать хочет». Но Серажутдину, видно, не хотелось больше рассказывать. Бабушке так и не удалось узнать от него больше того, что она узнала от Хаджи–Мухамеда. А самого главного не знал и тот: что Юсуп остался в плену, не захотел уйти к партизанам.

Я видел, как переживает дедушка Абдурахман. Он как‑то сразу ссутулился, лицо у него потемнело, глаза глубоко запали.