Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 45

В восемь часов, когда ему нужно было покидать палаты мистера Эндона и других, не таких больших друзей и не такие совершенные экземпляры, тепло и запах паральдегида, чтобы провести двенадцать часов лицом к лицу с собой, своим неискупленным, расколотым «я», сейчас более, чем когда-либо, представлявшим лучшее, на что он способен, и менее, чем когда-либо, дотягивавшим до того, что достаточно хорошо, ему было жаль себя, очень жаль. Конец зачеркивал путь, обращая его в средство, в монотонную скуку. Однако Мерфи был вынужден приветствовать это слабое предвестие конца.

Чердак, духота, сон — вот то жалкое лучшее, на какое он способен. Тиклпенни отвинтил лестницу, так что теперь он мог втаскивать ее за собой. Не спускайся по лестнице, ее унесли.

Он больше не видел звезд. Возвращаясь из Скиннера, он всегда смотрел в землю. А когда было не так холодно, что на чердаке нельзя было открыть окно, звезды всегда казались затянутыми облаками, или туманом, или изморосью. Прискорбный факт состоял в том, что из его слухового окна открывался вид лишь на самый унылый участок ночного неба, угольный мешок галактики, который любому наблюдающему звезды в тех же условиях, что и продрогший, усталый, сердитый, охваченный нетерпением Мерфи, разочарованный в системе, выглядевшей гротескной карикатурой его собственной, естественно показался бы картиной ночного ненастья.

Он также больше не думал о Селии, хотя порой припоминал, что видел ее во сне. Если б только он мог думать о ней, ему было б незачем видеть ее во сне.

Не преуспел он также больше и в том, чтобы войти живым в сферу разума. Он считал виновным в этом свое тело, которое так носилось со своей усталостью после тяжких трудов, но скорее это было вызвано искупительной автологией[71], которой он наслаждался с утра через маленького мистера Эндона и всех прочих своих представителей. Оттого-то он и чувствовал себя счастливым в палатах и печалился, когда наступала пора их покидать. Совместить и то и другое он не мог, даже в иллюзии.

Он думал о кресле-качалке, оставленном на Брюэри-роуд, о том средстве, что помогало ему жить в сфере разума и с которым он до того никогда не расставался. Книги, картины, почтовые открытки, ноты и музыкальные инструменты — от всего он постепенно избавился, и именно в этом порядке, но не от кресла. Он беспокоился о нем все сильнее и сильнее по мере того, как тянулась к концу неделя дневного дежурства и приближалась неделя ночного.

Чердак, духота, усталость, ночь, часы искупительной автологии — все это позволило ему обходиться без кресла. Но ночное дежурство — совсем другое дело. Тогда уж никакого тебе умиротворения через представителя, поскольку мистер Эндон и иже с ним будут спать. Тогда уж никакой тебе усталости, поскольку присмотр не утомлял его. Но утром, когда его будут ожидать долгие часы дневного света, он, со своим алчущим разумом и покорным ему телом, обнаружит, что ему до смерти необходимо кресло.

Во вторую половину дня в субботу у него не было дежурства, и он поспешил на Брюэри-роуд. В определенном смысле, одном смысле, в незапамятном смысле он жалел, что не застал Селии. Во всех остальных — был рад. Потому что, ответил бы он на ее вопросы или нет, сказал бы правду или солгал, Селия знала бы, что он ушел. Он не хотел, чтобы она почувствовала, по крайней мере, не хотел присутствовать, когда она почувствует, как далеко и не туда завела ее продиктованная любовью воркотня, послужившая только тому, что он еще крепче, чем прежде, утвердился на тех позициях, на которых Селия нашла его и не желала его оставить; как ее попытки сделать из него мужчину сделали из него еще большего Мерфи, чем когда-либо, и как, настойчиво пытаясь изменить его, она его потеряла, а ведь он предупреждал ее, что так и будет. «Ты, мое тело, мой разум… одно из них должно пропасть».

Когда он с креслом добрался до чердака, удостоверившись, пока поднимался наверх, что поблизости нет ни души, особенно в W.C., наступила ночь. Почти тотчас же он заметил, что в обогреватель просачивается газ, напоминая о том, что, поднимаясь, он забыл его включить. Это его не обеспокоило, поскольку никакие интересы не связывали его с подчиненной праху материей — его лучшими друзьями всегда были какие-то из вещей. Он просто почувствовал огромную благодарность за то, что ему не надобно вновь спускать лестницу и идти исправлять свое упущение.

Он зажег обогреватель, разделся, сел в кресло, но не привязал себя. Осторожно, вот как делаются такие вещи, сначала сядь, потом ложись. Когда он пришел в себя или скорее вышел, как, он понятия не имел, первое, что он увидел, — это чад, затем — пот на своем бедре, затем — Тиклпенни, как будто показанного на немом экране Гриффитом средним планом и «не в фокусе», раскинувшегося на кровати, что позволяло предположить, каким образом он был, вероятно, разбужен.

— Я зажег свечу, — сказал Тиклпенни, — чтобы лучше подивиться на тебя.

Мерфи не шелохнулся, как человек не шевельнется ради животного, ни животное ради человека, не более того. К тому же любопытство относительно того, как долго пробыл здесь Тиклпенни, что ему нужно в такой глухой час, как он ухитрился влезть сюда, когда лестница убрана, и т. д., было слишком погружено в дремоту, чтобы разрядиться словами.

— Я не мог спать, — сказал Тиклпенни. — Ты — единственный приятель, который есть у меня в этой богадельне. Я все звал и звал тебя. Бросал в твой люк гандбольный мяч, изо всех сил, опять, и опять, и опять. Я порядком сдрейфил. Побежал, принес свою лесенку.

— Если я поставлю на люк замок, — сказал Мерфи, — полагаю, мои приятели проникнут сюда через слуховое окно.

— Ты меня изумляешь, — сказал Тиклпенни, — крепко спишь в темноте с широко открытыми глазами, точно сова, что за дела?

— Я не спал, — сказал Мерфи.





— О, — сказал Тиклпенни, — значит, ты меня слышал.

Мерфи посмотрел на Тиклпенни.

— О, — сказал Тиклпенни, — тогда просто глубоко задумался или, может, просто погрузился в грезы?

— За кого ты меня принимаешь? — сказал Мерфи. — За студента, в мои годы?

— Тогда что? — сказал Тиклпенни. — Если это не грубый вопрос.

Недолго и с горечью Мерфи поиграл с вопросом к тому ответу, который он дал бы тому человеку, что был бы ягодой одного с ним поля-огорода, искренне стремившейся понять и желавшей быть понятой, мистеру Эндону, к примеру, на его собственной степени неразумия. Но прежде, чем несовершенная фраза успела выйти, вопрос рассыпался от собственной абсурдности, абсурдности навьючивания подобного человека рационалистическим зудом, скептическим блудом, помещающим объекты своего любопытства на уровень Les Girls. Не под такой крышей желали бы стоять редкие птицы в тех же перьях, что и Мерфи, а поодаль, сами по себе, собрав все свое внимание, и рядом с другими, относящимися к тому же виду, вместе с любыми, какие еще могли там остаться. И вовсе не затем, чтобы заполучить скабрезный вид поверхности, где скрылась в давно минувшие времена поднырнувшая под лед Бескрылая Гагарка, ныне более на ней не обнаруживаемая.

— Я не очень понимаю, что именно тебе нужно, — сказал Мерфи, — но могу тебе сказать, что я ничего не могу сделать для тебя, чего не сделал бы лучше кто-нибудь другой. Так что чего тут торчать?

— Знаешь что? — сказал Тиклпенни. — Не в обиду будь сказано, минуту назад у тебя был вид — точно как у Кларка.

Кларк уже три недели находился в состоянии кататонического ступора.

— Абсолютно; кроме карканья, — добавил Тиклпенни.

Кларк часами повторял фразу: «Мистер Эндон очень высокомерен».

Польщенный вид, который Мерфи считал ниже своего достоинства скрывать, так встревожил Тиклпенни, что он отказался от своих намерений и поднялся, собираясь уходить, как раз когда Мерфи не возражал, чтобы он побыл немного еще. Он пригнулся, перешагивая через порог, и стоял на ступеньках своей лестницы так, что виднелась одна его голова. Он сказал:

— Тебе надо следить за собой.

71

Самопознание, научное изучение себя.