Страница 29 из 45
Утром от этого сна не осталось ничего, кроме постчувствия катастрофы, ничего от свечи, кроме маленького кружочка воска.
Ничего не оставалось, как увидеть то, что он хотел увидеть. Каждый дурак может закрыть на что-то глаза, но кто знает, что видит в песке страус?
До того он бы ни за что не признал, что нуждается в братстве. Но он нуждался. Перед лицом этой дилеммы (психиатрическое/психопатическое) — выбора между жизнью, от которой он отвернулся, и жизнью, о которой он не имел никакого практического представления, за исключением, как он смутно надеялся, внутри самого себя, — он не мог не стать на сторону последней. Его первые впечатления (всегда лучшие), надежда на лучшее, чувство родства и т. д. склонялись к этому. Ничего не оставалось, как поставить их на твердое основание, подорвав все, что угрожало представить их в ложном свете. Работа была изнурительная, но приятная.
Таким образом, было необходимо, чтобы каждый час, проведенный в палатах, усиливал, наряду с его уважением к пациентам, его отвращение к предписываемому учебником отношению к ним, тому самодовольному научному концептуализму, для которого контакт с действительностью внешнего мира — это показатель душевного здоровья. Каждый час и усиливал.
Природа внешней действительности оставалась покрыта мраком. Ученые мужи, жены и дети, казалось, могли преклоняться перед фактами и столь же разнообразными способами, как любое другое собрание светил науки. Определение внешней действительности, или, выражаясь кратко и просто, действительности, изменялось сообразно разумению определяющего. Но все как будто соглашались, что контакт с нею, даже невразумительный контакт с ней непосвященного, был редкостной привилегией.
На этом основании пациенты определялись как «отрезанные» от действительности, от элементарных благ действительности непосвященных, если не от нее вообще, как в более тяжелых случаях, когда это касалось уже определенных фундаментальных отношений. Задача лечения состояла в том, чтобы преодолеть этот разрыв, перевести страдальца с его опасной личной маленькой навозной кучи в блистающий мир дискретных частиц, где он обретет бесценное право вновь удивляться, любить, ненавидеть, желать, ликовать и испускать вопли в разумной и сдержанной манере, утешаясь обществом других, пребывающих в том же положении.
Все это было, само собой, отвратительно Мерфи, чей опыт как физического тела и разумного существа вынуждал его называть убежищем то, что психиатры называли изгнанием, и считать пациентов не отринутыми от системы благ, но избежавшими умопомрачительного фиаско. Если бы его разум работал по верному принципу кассового аппарата, без устали подсчитывающего суммы текущих фактов в мелкой монете, тогда, вне всякого сомнения, отлучение от них казалось бы лишением. Но коль скоро это было не так, коль скоро то, что он именовал своим разумом, функционировало не в качестве инструмента, а в качестве места, к уникальным наслаждениям какового его как раз и не подпускали текущие факты, не было ли в высшей степени естественно для него приветствовать подавление этих фактов как избавление от оков?
Дилемма, любовно упрощенная и перевернутая Мерфи, заключалась, следовательно, ни больше ни меньше как в фундаментальном вопросе большого мира и мира маленького, который пациенты решали в пользу последнего, психиатры поднимали ради первого, а сам Мерфи оставлял нерешенным. Фактически — он оставался нерешенным только фактически. Свой голос Мерфи уже отдал. «Я не принадлежу к большому миру, я принадлежу к маленькому», — это была у него старая песня, так же как и убеждение, два убеждения, сначала негативное. Как ему выносить фиаско, не говоря уже о том, чтобы искать подобных случаев, когда однажды он уже лицезрел блаженных идолов своей пещеры? На прекрасном бельгийско-латинском языке Арнольда Гейлинкса это будет: «Ubi nihil vales, ibi nihil velis»[66].
Но было недостаточно ничего не хотеть там, где сам он ничего не стоил, как недостаточно предпринимать дальнейшие шаги, отрекаясь от всего, что лежало за пределами интеллектуальной любви, в сфере которой он только и мог любить себя, ибо только там он и был достоин любви. Этого было недостаточно раньше, и никаких признаков достаточности не проявлялось и теперь. Эти настроения и другие вспомогательные приемы, обращавшие им на службу каждое доступное средство (напр., кресло-качалку), могли сдвинуть дело в нужную сторону, но не вбить последний клин. Вопрос этот по-прежнему заставлял Мерфи разрываться, как об этом свидетельствует его достойная сожаления приверженность к Селии, имбирю и т. д. Средства вбить последний клин у него отсутствовали. А что, если б ему удалось вбить последний клин теперь, на службе у клана Клинчей?! Вот это и впрямь было бы прелестно.
На частые выражения, по-видимому, боли, гнева, отчаяния, а фактически и на все обычные эмоции, которым давали волю некоторые пациенты и которые выдавали присутствие ложки дегтя в бочке меда Микрокосма, Мерфи либо не обращал внимания, либо заглушал их так, чтобы придать угодный ему смысл. Поскольку эти всплески в большей или меньшей степени обнаруживали те же черты, что в настоящее время отмечались в Мэйфэре или Клэпеме, из этого не следовало, что они были вызваны аналогичными причинами, как и то, что можно судить об обитателях этих районов по мрачному покрову меланхолии. Но даже если за этими подобиями следствий соответствующих причин могли просматриваться Итон и Ватерлоо, даже если пациенты действительно иногда чувствовали себя так же паршиво, как они иногда выглядели, это отнюдь никак не порочило того маленького мира, где, согласно исходным убеждениям Мерфи, они, каждый в отдельности и все вместе, отменно проводили время. Всего-то и нужно было, что просто отнести их возбужденность не на счет какого-либо изъяна в их замкнутости в самих себе, а на счет того, что вложено в нее врачевателями. Меланхолия меланхолика, приступы ярости маньяка, отчаяние параноика были, несомненно, так же мало автономны, как длинное, жирное лицо немого. Если оставить их в покое, они были бы счастливы, как Ларри, уменьшительное от Лазаря, чье воскрешение казалось Мерфи, пожалуй, единственным случаем, когда Мессия перегнул палку.
С помощью таких и даже менее надежных конструкций он спасал свои факты от давления тех, что имели хождение в Приюте милосердия. Побужденный всеми этими жизнями, заточенными, как он по-прежнему упорно считал, в своем разуме, он усерднее, чем когда-либо, трудился над возведением своего собственного воздушного каземата. Особенно поддерживали его в этом, а также в убеждении, что он нашел наконец духовно близких себе людей, три фактора. Первый — это абсолютная безучастность шизоидов на высшей стадии болезни перед лицом самых безжалостных терапевтических налетов. Второй — это камеры с мягкой обивкой. Третий — его успех у пациентов.
Первый из них, после всего, что было сказано о собственной зависимости Мерфи, говорит сам за себя. Какую более сильную встряску можно дать опустившемуся человеку, погрязшему в большом мире, чем явить пример жизни, по всей видимости неопровержимо реализованной в малом?
Камеры с мягкой обивкой намного превосходили все, что он только мог себе вообразить в плане внутренней обители блаженства. Три измерения, слегка вогнутой формы, имели такие изысканные пропорции, что отсутствие четвертого было едва заметно. Нежный, светящийся, зеленовато-серый цвет надувной обшивки, которой был выстлан каждый квадратный дюйм потолка, стен, пола и двери, придавал некое правдоподобие той истине, что человек есть пленник воздуха. Температура была такая, что лишь абсолютная нагота могла отдать ей должное. Никакая система вентиляции не рассеивала как будто иллюзию вдыхаемого вакуума. Помещение, подобно монаде, было без окон, кроме глазка со шторкой в двери, в котором в течение двадцати четырех часов регулярно и через короткие интервалы появлялся или же обязан был появляться здравомыслящий глаз. Мерфи никогда не удавалось вообразить в узких пределах домашней архитектуры более заслуживающего похвал воплощения того, что он без устали продолжал называть малым миром.
66
Там, где ты ничего не стоишь, ты ничего и не пожелаешь (лат.).