Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 38



Мохов встал, хрустко потянулся, оглядел комнату. Жена ушла, на ее половине постели гордо пузырилась аккуратно взбитая подушка. Она очень любила такие вот взбитые, пухлые подушки, так в деревнях взбивают, чтобы украсить кровать. Откуда это у нее? Мохов шагнул к окну, распахнул створки, с шумом втянул в себя свежий, прохладный воздух, на мгновение залюбовался ласковым солнечным утром, а потом враз вдруг все перевернулось, и утро показалось мрачным и солнце холодным, неприветливым, враждебным, опять поплыли картинки сна. Наваждение, бред. Он спал всегда без снов, а если и снилось что-то, то по утрам напрочь исчезало из памяти. А этот сон он помнил до мельчайших подробностей. Самый отвратительный сон за всю его жизнь, и он помнил его. Прохладный душ, бивший по телу упругими, колкими струями, на некоторое время успокоил его, помог отогнать прочь назойливые воспоминания. Но в комнате вид открытого окна опять сбил настроение.

Выходит, что пустота его теперь ждет, там, впереди, в будущей жизни, если не прервется она, жизнь эта, если он сам не прервет ее. Он опять, как и вчера вечером, в один миг похолодел от такой мысли, нелепой, ненужной, чужой, не его мысли. Хотя, впрочем, может, и впрямь правду сон поведал, ту самую, которую он так тщательно скрывает от себя, оберегая душевный покой, комфорт? И совсем он один, и никому он не нужен, если и уважаем, то постольку, поскольку человек все же, не таракан, не букашка какая. И больше от него вреда людям, чем пользы, зла больше. И ничего достойного он в этой жизни не совершил, разве что несколько десятков отщепенцев за решетку пересажал, так это и без него сделают, найдутся те, кто это будет делать лучше. Так что и получается, что за бортом он, вне игры. И незачем суетиться, казниться, терзаться, приставил ствол к виску — и готово…

Мохов рывком захлопнул створки окна, ожесточенным ударом вогнал щеколду в паз, склонился над широким подоконником, потряс остервенело головой, сдерживая стон, хлопнул что есть силы по подоконнику ладонями, выпрямившись, отвернулся от яркого стеклянного прямоугольника — не мог он смотреть в окно, снова сон возвращался — и шагнул вон из комнаты. На кухне ухватил с плиты пузатый массивный чайник, поднес носик ко рту, чертыхнувшись, с грохотом отбросил его обратно — кипяток обжег губы. Глотая воздух, повернулся к кухонному столу, увидел посередине квадратный листок бумаги, раздраженно схватил его, прочел:

«Прости, что не разбудила. Не решилась говорить с тобой, лучше напишу. Когда прочтешь, тогда поговорим. Я все знаю. Я говорила со Светланой Григорьевной. Как ты и просил, я нашла доктора Хромова. Передала записку, цветы. Потом попросила, чтобы он разрешил мне посмотреть на нее. Он отказал. Я настаивала, упрашивала, грозила. Он стоял на своем. Нельзя, не положено. Она без сознания. Но мне надо было ее видеть. Я тогда еще не осознавала, почему мне так упорно хочется ее видеть. Может быть, твои слова так подействовали. Может быть, что-то давило из-под сознания, не знаю. Я опять стала требовать. Но Хромов был неумолим. Отчаявшись, я вышла из больницы. Лихорадочно соображала, что делать. Потом придумала. В регистратуре поликлиники работает мама моей ученицы Женечки Зотовой. Я пришла к ней, попросила белый халат, и опять в травматологию. Никто не обратил на меня внимания, Хромов по пути не попался. Номер палаты я знала. Сиделка кинулась навстречу как фурия. Но тут Светлана Григорьевна совершенно твердым голосом спросила, кто это там. Я оттолкнула сиделку и бросилась к ней.

Она рассказала мне все. Она просто не смогла сдержаться. Мы плакали, как две дуры. Сиделка тем временем сбегала за Хромовым, и он выставил меня за дверь чуть ли не за шиворот. Я не виню тебя, Паша, что ты ни о чем мне не говорил, нисколько не виню. Ты правильно делал, ты иначе не мог. Я понимаю, как тебе сейчас тяжело. Но постарайся представить, каково мне. Десять лет я считала его самым добрым, самым хорошим, самым прекрасным. Он ведь любил меня, любит и сейчас, я это чувствую. Но, наверное, только меня и только себя. И никого больше, всех остальных ненавидит. Почему так, не знаю. Я не хочу верить этому, понимаешь? Мне все время кажется, что произошла чудовищная ошибка, что это сон. Я даже позвонила ему. Не пугайся, ничего я недозволенного не сказала. Просто спросила, как он себя чувствует. Он стал говорить о Светлане Григорьевне, говорить слезливо, жалобно, но я ощущала, что притворяется он, лицемерит, играет, как плохой актер на провинциальной сцене. Мне очень плохо, Паша, очень-очень. Давай поможем друг другу. Ты же любишь меня, правда? И я люблю тебя. Мы поддержим друг друга. Мы же с тобой единое целое, правда? И что бы ни случилось, слышишь, что бы ни случилось, я с тобой.

Мохов обессиленно опустился на табурет, машинально убрал волосы со лба и вдруг засмеялся тихонько, затем затих, бережно держа квадратный листочек, перечитал записку еще раз.

Спасибо, Ленка, милая! За записку эту спасибо, за то, что ты есть, спасибо. И прости, если можешь, что несправедлив я вчера к тебе был, что думал неверно, плохо думал. И за женщину, которую ты не знаешь, прости. Я забуду о ней, честное слово, забуду, чего бы мне это ни стоило. С корнями из памяти выкорчую, и останешься ты у меня одна-единственная, навсегда. Навсегда. Мохов расслабленно откинулся к прохладной стене. Навсегда. Он все-таки еще думает о будущем, значит, не совсем похоронил себя. Так что ж теперь? А теперь дело до конца доводить надо. Раз уж начал сам, так давай расхлебывай, исправляй, что еще можно исправить, плати по полному счету. А если не исправишь, если не расплатишься, вот тогда и…

Он решил, и решение принесло облегчение. Впервые за эти дни голова была ясной и чистой, думалось легко, свободно. Он накинул пиджак, аккуратно, осторожно, как драгоценность какую, сложил записку, сунул ее в карман, щелкнул замками входной двери и вышел из квартиры.



Еще низкое, но уже поднабравшее силу солнце жарко било в огромные окна, раскаляло остывшие, отдохнувшие за ночь стекла, выгревало стены, пестро выкрашенный дощатый пол. И казалось, спортзал светился изнутри, радовался этому новому ясному дню. Открыв маленькую дверцу и переступив порог, Мохов невольно остановился, так завораживающе уютно и хорошо было в зале. Он хранил еще вчерашние запахи пота, разогретой резины, кожи мячей, но они уже потеряли остроту, смешались с ароматом чистоты свежевымытых полов.

Зал не пустовал. В дальнем углу, на матах, накрепко вцепившись друг в друга, пружинисто переступали с ноги на ногу несколько пар мальчишек в самбистских курточках. Спиной к Мохову стоял мужчина в адидасовской майке и оранжевых спортивных брюках, высокий, стройный, с идеально узкими бедрами и идеально широкими плечами. Он то и дело пригибался, приседал, внимательно наблюдая за мальчишками, и время от времени выкрикивал низким резким голосом:

— Злее, злее, парни! Сейчас перед вами соперник и только соперник, и вы должны его победить здесь, сейчас, немедленно! Это дело вашей жизни и смерти! Все сантименты до и после схватки, а сейчас — бой, бой!

И Мохов видел, как сосредоточивались лица ребят, становились совсем не мальчишескими, жесткими, чужими. И вот первый бросок — яростный, быстрый, но неумелый еще, неоттренированный. Двое мальчишек из тех, кто постарше и повыше, грузно завалились на маты и, кряхтя, продолжали ломать друг друга.

Мужчина всплеснул руками, явно недовольный, шагнул ближе, приказал отрывисто:

— Встать! Вы не в песочнице. Родин, отойди в сторону и смотри внимательно.

Черноволосый сутуловатый парень смущенно опустил голову и, переводя дыхание, сошел с матов. Мужчина подошел к его партнеру и вмиг преобразился. В движениях появилась кошачья плавность, легкость — уверенная легкость. Он упруго полуприсел, встряхнул руками; будто дразня противника, тихонько толкнул его в грудь, коснулся плеча и, стремительно ухватившись за ворот, одновременно развернувшись к нему спиной, без усилий взвалил парня на бедро, круто ушел под него и, сдавленно крякнув, рванул на себя. Мгновение — взметнулись кверху ноги и тело с глухим стуком обвалилось на маты. Противник еще летел, а мужчина, уже выпрямившись, ступил на дощатый пол.