Страница 18 из 29
Однако винить одного чабана нельзя. Мало ему внимания уделяют, вот и безразличие ко всему у человека появляется. Большинство чабанов, правда, так рассуждает: «Без кино, без культпередвижки можно и обойтись. А как без автолавки? Сто лет ее не было». Тут они правы. Из-за буханки хлеба или другой какой мелочи теряй день, отправляйся за семь верст киселя хлебать. Это бы не беда — в деревню съездить все-таки развлечение. Да вот приехал, а там — на тебе! — магазин закрыт, продавец за товаром уехал; магазин открыт, продавец на месте — хлеб кончился… «Лучшие товары — чабану!» Смех! Бумага, на которой эти слова написаны, чаще всего лежит под теми самыми товарами и вряд ли когда отыщется. Поступят товары в магазин, а чабан на стоянке, и ничего ему не достанется, другие разберут….
О детях опять же у чабана забота. Где их выучить? Только маленькие в семье. Подросли — в интернат. Уже вся семья врозь. И беспокойство о ребятишках; как они там, как учатся, сыты ли, что у них в голове?..
Трудна жизнь чабанская. Чего же ради бьется, выкладывается чабан? Чтобы живот покруглее был? Попробуй, разберись, объясни, напиши… А редко кто из чабанов на судьбу жалуется, сменять работу захочет. Судьба его — работа, жизнь — работа. Счастье — в работе…
— Ну, вот, наконец-то… Все переделали сегодня, Сакылта? — мать Калана присела у камелька. — Ох и наработались! Ноги не держат. Дьокалак!.. Не дай бог… Трубка моя здесь, за голенищем. А кисет где? Э-э, вспомнила: на кровати, под войлоком. Принеси, Сакылта. Ай-ай! Не ты, внученька моя, не ты. Сиди, внуча. Ты для меня что-другое сделаешь. Послушная ты у меня, внученька… Только бабушка слово «кисет» скажет, она тут же бегом и несет… кверху дном! Только руками всплеснешь: «Табак мой, табак!» Ты уж сиди, внуча. Табачок у бабушки твоей кончается. Пусть мама подаст, дитя мое… Как там на дворе? Не прояснило? Может, отгневался кудай-господь на нас, обмякло у него сердце? Пасмурно? Ну и ладно. Если разом разъяснится, — заморозок ударит как обухом по голове. А сейчас тепло на улице. Была бы у овец лежанка сухая, ночью можно не вставать…
За ягнятами сейчас глаз да глаз — в слякоть родились. От этого болезни могут пойти, зараза. С ними еще хватим лиха: половина отары только объягнилась. Вы не говорите, дети мои, что работы много. Это хорошо, что работы много. Плохо, когда ее нет. Если не работать, что другое тогда делать? С малых лет учила своих, наказывала; «Работайте, дети мои, работайте. Все от работы: и пища ваша, и одежда. Почет и уважение среди народа — тоже от работы. Вся жизнь ваша от работы». Так ли, не так — моя это мысль. Дети мои — народ грамотный. Может, и смеются надо мной, а может, и за правду считают. Не знаю, как у них про это в книжках написано, а мне жизнь подсказала. Я сама, с самого малолетства, как себя помню, то и делала, что работала.
Сколько мне тогда было? Наверное, совсем дитя еще… И тогда уже овечек пасла. Своих, собственных. Хорошо помню: двадцать две головы было. А одна — такая черноголовая, тонкокостная, худющая, как собака. Почему помню? Не знаю. Может, с той овечкой случай какой был?..
Родители наши тут же, в Чанкыре, у Синей горы жили. Две юрты стояли. Наша и дедушки Калапа. Я за отца Калапа и вышла, больше не за кого было. Постойте, постойте… К чему про отца Калапа-то? Не о нем я хотела сказать… Видите: напротив дверей с десяток лиственниц? Тогда подлесок был. Слышу я: с неба крик — «курлык-курлык-курлык». Какие-то страшные большие птицы нависли над овечками. Вот, думаю, заклюют их сейчас, унесут. И меня тоже. Ох, испугалась! Что делать? Натянула шапку покрепче на уши, сверху еще полой шубейки голову прикрыла, и бегом… «Кыш! Кыш! — кричу. — Не трогайте моих овечек!» Как сейчас, себя вижу: бегу, падаю, голову ручонками закрываю, поднимусь, снова бегу. Смотрю — птицы те страшные среди моих овечек ходят. Тут я осмелела и, себя не помня, — на них. Птицы засуетились, закричали — «курлык-курлык-курлык!», крыльями большими замахали. Я голову между кочек сую. Вот, думаю, начнут клевать. А крылья у них так и хлопают — «шу-шу-шу», аж ветром меня обдувает. И вдруг все стихло. Откинула с головы подол шубейки, шапку сдернула, гляжу — целы мои овечки! Ягненок был, сирота, с кулачок, и он целехонький, травку щиплет. Себя ощупала — цела!.. Это я журавлей испугалась. Вот и посудите, сколько мне лет было. А я уже работала.
И еще помню… Овцы мои в кучу от жары сбились на солнцепеке. Возле того же подлеска. Голову мне, что ли, напекло, в глазах все кружилось, мельтешило, рябило. Показалось, задремала я даже. Смотрю, собака ко мне подбежала. Близко так. Серая с рыжинкой, необлезлая, несмотря что лето. Худющая-худющая. А хвост у нее длинный и висит между задними ногами, будто она на хвосте едет. Живот вроде к спине прилип. Чья собака? Может, дяди родного Дьеспена? Нет, не похожа. «Иди, — говорю, — собака, ко мне». Почему-то жалко мне ее стало. «Пойдем, — говорю и руку к ней тяну. — Мы сегодня овечку резали, я тебе костей дам и бульону налью». Сама к ней иду. Что за дура была! Собака-то незнакомая. А она клыки скалит и отходит от меня. Я не отстаю, иду за ней: «Чья ты, собака? Как тебя звать?» Она отходит и отходит. И еще помню: глаза прячет… Проводила я ее за тот косогор. Собака с места бегом от меня. Не собака это была — волк! Старый, видно, больной. От бессилия среди белого дня к овцам пришел. А я-то, глупая… Ведь и меня разодрать мог! Вот так и росла…
И все-то я работать хотела, к работе тянулась. «Мама, у вашей рубашки ворот распоролся. Давайте, зашью». — «Хорошо, дочь моя, хорошо. После, дочь моя, после. Ты мне не то что починишь рубашку — новую сошьешь. Подожди, когда у тебя рученьки станут большие и ловкие». — «Тогда я папе новую шубу дошью». — «И шубу папину дошьешь, доченька. Вот сперва насучим с тобой жилы, навьем нитки. Да и овчины одной не хватает». — «Можно, я казан с молоком сниму с очага?» — «Снимешь, дитя мое, снимешь. Молоко горячее, облиться можешь, ошпариться. После, после…»
Все «после», все «потом»! Рассердилась я. Когда в юрте никого не было, утащила недошитую шубу отца, забралась в кошару, чтоб не увидели… Целый день шила-кроила… Уж наработала!..
Как вспомню, когда это было… Будто второй век живу! Все-таки долгая у человека жизнь. На моей уже памяти — и коммуны, и колхозы, и война… Дети, скот… Скот, дети… Из-за них билась, с ними жизнь прошла… А как в войну доставалось! Отец моих детей на фронте. То ли вернется, то ли там навек останется? А у меня на руках колхозная отара, дети — мал мала меньше. Чего только не испытала! Зарежь овечку — тюрьма. А есть нечего. Корова Кокийнек, Буренушка наша, всем нам жизнь сберегла. Корни копала — ели. Капканы на сусликов ставила. Одна отару пасла, совсем одна. «За мужа, — сказали, — за братьев, за родителей». О, кудай! За своих близких чего не снесешь? Лишь бы живыми вернулись. Днем пасла, ночью сторожила. Волков развелось!.. Каждую ночь выли. До того обнаглели — к самой изгороди подходили. Еще бандиты-дезертиры появились. А на стоянке я одна с детьми. Кругом ни души. Только ружьем и спасалась. И стреляла. Подойдет кто ночью, что делать? И выстрелишь… Сено заготовить надо, дрова запасти. Кошару, загородку чинить кто будет? Все сама, все сама… А тут еще не верят тебе. Мол, с бандитами связана, скрываешь. Говори, где они? До чего обидно было! До сих пор обидно.
Молодая была — выдерживала. Не я одна такая была. Всем доставалось. Ну, война кончилась, отец вернулся, дети подросли…
Только сейчас руки-ноги узнали, что такое покой. Можно в гости по аймакам ездить, людей посмотреть, новые земли-долины увидеть. Из-за тех же детей к сватовьям сколько ездила! Дети-дети… Девять их у меня. Тяжелое это слово «дети». Чего с ними не примешь! Выросли. У самих дети. До сих пор то один, то другой: «Приезжай, мама». Соскучились? Как же! Приедешь, а у них или ребенок заболел, или сами куда-то уезжают, дом оставить не на кого… Хотя бы Калапа моего возьмите. Этот рядом, не позовет — совестливый. Да не усидишь дома, когда отара у него котится, когда помощь нужна.