Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 102



У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды, а труд, главный труд его жизни теперь — литература, драматическое искусство, сегодня, после прослушивания его пьесы у Шевырева, это стало несомненным для него. Спасибо Фемиде за увиденное и узнанное…

Между тем за окном уже синело; возбужденный успехом на вечере, воспоминаниями о прошлом, надеждами на будущее, Александр не заметил, как прошла зимняя ночь и наступило утро.

* * *

Островский продолжал службу в коммерческом суде, но весь он был поглощен замыслом нового произведения. Даже и за канцелярским столом мысли его невольно возвращались к пьесе, к ее лицам. Плодом длительной внутренней работы, созревания образов, их художественной, филигранной отделки, владения тайной слова и явилась пьеса «Банкрот», получившая впоследствии название «Свои люди — сочтемся». Пьеса начинается с длинного монолога девятнадцатилетней купеческой дочки Липочки, рассуждающей о танцах, о том, какое это приятное, восхитительное занятие, и о том, что очаровательнее всего танцевать с военными. «Отчего это не учиться танцевать? Это одно только суеверие! Вот маменька, бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования. Что за важность! Он танцмейстер, а не кто-нибудь другой». Из первых же слов Липочки видно, что она презирает «суеверие», «необразованность». Слова «образованность», «необразованность» не выходят у нее тип употребления, особенно когда она разговаривает с родителями, которые только «тиранничают» над ней, по ее словам. Мать она не ставит ни во что («не вы учили — посторонние»), и та сама уже честит себя как «бабу неученую», чтобы угодить единственному дитяти. Отца Липочка побаивается, но в душе считает таким же «необразованным», да и побаивается до поры до времени. Вскоре выясняется, что Липочкино презрение к «мужикам», «суеверию», «необразованности» и т. д. — не только от ее глупой уверенности, что она «гораздо других образованнее». Не такая уж она «болтушка бестолковая», как считает мать. Не такая уж чувствительная, несмотря на внезапные слезы и жалобы («я уж и так, как муха какая, кашляю»). Даже о женихе своем, который, казалось бы, не выходит у нее из головы, она говорит с холодной трезвостью: «Что ж он там спустя рукава-то сантиментальничает? Право, уж тошно смотреть, как все это продолжается».

Под ее «образованное» влияние попадает Подхалюзин. «Для чего вы, Лазарь Елизарыч, по-французски не говорите?» — спрашивает она его. На это Подхалюзин отвечает: «А для того, что нам не для чего». Но вскоре же после свадьбы о Липочкой дело меняется. «А что, Тиш-ка, похож я на француза?» — спрашивает Подхалюзин, желая отличиться от «мужиков» — купцов. Пятница — день поста в купеческих домах, а для Липочки это «суеверие». «А мне новую мантелью принесли, вот мы бы с вами в пятницу и поехали в Сокольники», — говорит она Подхалюзину.

Со всей определенностью характер Липочки проявляется в отношении к отцу, который посажен в яму (долговую тюрьму) как несостоятельный должник. Болыпов, выпущенный на время из ямы, приходит домой, чтобы упросить Подхалюзина и дочь заплатить кредиторам требуемые ими двадцать пять копеек за рубль. Ведь он, Болыпов, отдал все свое состояние, дом, лавки, капитал Подхалюзину, так неужто зять с дочерью не вызволят его из ямы? Первой подает голос Липочка, теперь Олимпиада Самсоновна: «Что это вы, маменька, точно по покойнике плачете? Не бог знает что случилось». Подхалюзин, помня наказ самого Большова не давать кредиторам больше десяти копеек, отказывает ему в деньгах. Олимпиада Самсоновна поясняет: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила — свету не видала. Что ж, мне прикажете отдать вам деньги да самой опять в ситцевых платьях ходить?» Мать грозит проклятием дочери, на что та отвечает: «Проклинайте, пожалуй!» В сравнении с Липочкой, не желающей входить ни в какие объяснения с отцом («Мы, тятенька, сказали вам, что больше десяти копеек дать не можем, — и толковать об этом нечего»), даже в Подхалюзине обнаруживается нечто вроде сочувствия к Болыпову, и он прибавляет пять копеек к тем неизменным десяти.



Движущей драматической пружиной становится конфликт между родителями и дочерью, конфликт отцов и детей на почве «просвещения», «образованности». Болыпов терпит поражение в этом конфликте по заслугам. Ведь он сознательно пошел на обман, объявил себя несостоятельным, не желая платить кредиторам и думая на этом поживиться. А поживился на этом обмане Подхалюзин, который, получив состояние Большова, вовсе не думал выручать своего благодетеля. Сам Островский говорил о своей пьесе: «Главным основанием моего труда, главною мыслию, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока, лежащее долгом на всяком члене благоустроенного христианского общества, тем более на человеке, чувствующем в себе прямое к тому призвание… И мои надежды сбылись сверх моих ожиданий: труд мой, еще не оконченный, возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством… Лучшие купеческие фамилии единодушно, гласно изъявляли желание видеть мою комедию и в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявляли мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга».

Новую пьесу Островского ожидал еще больший успех, чем «Картину семейного счастья». Она не была еще напечатана, но слухи о ней разнеслись по всей Москве. Ее читали в московских литературных салонах и домашних кружках. Первое авторское чтение состоялось во второй половине 1849 года на квартире М. Н. Каткова, в Мерзляковском переулке. Михаил Никифорович Катков не был тогда еще редактором «Московских ведомостей» и «Русского Вестника»; пройдут два года, прежде чем в его руках окажется университетская газета «Московские ведомости», и семь лет пройдет, прежде чем он встанет у кормила журнала «Русский Вестник». Со временем имя Каткова приобретет небывалую в журналистике силу официального влияния. А пока он — адъюнкт по кафедре философии Московского университета. Четвертый год Катков читает лекции по философии, не пользуясь особым успехом у студентов, так как даром слова он не обладает, хотя и тщательно обрабатывает свои лекции, особенно заботясь о слоге. Впереди ожидает Каткова репутация, с одной стороны, «русского палладиума», с другой — «жреца мракобесия», а пока это только профессор с либеральными замашками, с далеко не академической, однако, энергичностью и уверенностью в движениях и жестах, с властностью во взгляде пронзительных зеленоватых глаз.

Чтение у Каткова вылилось в восторженное одобрение пьесы. Расходились оживленные, под не остывшим еще впечатлением от услышанного. Прощаясь с хозяином квартиры, его однокашник по студенческим годам говорил, косясь по сторонам, явно рассчитывая быть услышанным всеми: «Помнишь, Катков, как славились твои ответы на экзаменах? Все мы ходили слушать, как отвечает Катков. Но теперь мы будем ходить слушать другое», — и с многозначительной улыбкой посмотрел на стоявшего тут же Островского, откровенно довольный своим изречением.

Островский не успел еще привыкнуть к похвалам, и они приятно волновали его. Но в кладовой памяти невольно удерживались и другие подробности вечера, запоминались отдельные выражения, жесты слушателей. Ведь это целая сцена, явление, а то и целое действие: как слушают, что говорят, как уходят с вечера. Само по себе это пьеса с лицами, действующими на разных общественных поприщах, очень красноречивыми даже в простом разговоре.

Во многих домах прошло чтение новой пьесы. Среди слушателей были те же С. П. Шевырев, А. С. Хомяков, Т. Н. Грановский, новые для Островского лица — историк С. М. Соловьев, ученый филолог Ф. И. Буслаев и многие другие. Отзывы были единодушно восторженные. Грановский назвал пьесу «дьявольской удачей». А знаменитый генерал А. П. Ермолов, выслушав пьесу в чтении своего любимца П. М. Садовского, с которым проводил целые вечера в своем пустынном кабинете на Большой Никитской, сказал: «Она не написана, она сама родилась».