Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 102



Ничего, казалось бы, внешне замечательного не происходило на сцене: герои разговаривали на самые простые житейские темы, ходили, даже выпивали и закусывали, но было что-то такое неожиданное, захватывающее в самой их речи, поведении, такая неотразимая правда жизни, что восхищенные зрители уже не удерживались от рукоплесканий.

С первого же выхода Сергей Васильев, игравший Бородкина, подкупал в свою пользу прямодушием и непосредственностью. Двадцатишестилетний артист был хорошо знаком публике. Около десяти лет выступал он на сцене Малого театра в своем амплуа простака-комика, дополненного позднее ролями фатов и комических стариков. В игре его было много глубокого, самобытного юмора. Он умел оживить, очеловечить даже схематичного водевильного персонажа, если замечал в нем хоть какую-нибудь живую черту, хоть намек на характер. Однообразие водевильного амплуа тяготило артиста, мечтавшего о ролях жизненно-психологических. И такой ролью стал для Васильева Бородкин. Выше среднего роста брюнет с приятным открытым лицом, с черными выразительными глазами, Сергей Васильев был особенно симпатичен в шедшем спектакле. Что-то прямое и честное чувствовалось в характере Бородкина, когда он разговаривал с Маломальским и Русаковым; вроде бы комические обороты в его речи, но от этого он нисколько не смешон, разве лишь еще привлекательнее в своей правдивости.

Русакова играл Пров Садовский. Первые же слова, произнесенные им, самый тон захватили внимание зрителей! «Ты, Иванушка, что к нам редко заглядываешь?» — спрашивал Русаков Бородкина. Так ласково спрашивал обычно старший Кошеверов своих добрых знакомых, не заглядывавших давненько в его гостеприимный дом, и теперь это прозвучало со сцены с такой бытовой подлинностью, так заставляло зрителей переноситься в реальную обстановку. Степенным обликом своим, внушительностью и теплотою тона Русаков напоминал Кошеверова, но чудом искусства великого артиста он обретал самостоятельную жизнь в удивительном единстве бытовой достоверности и возвышенной идеальности. Разговор двух купцов превращался в дивном и ладном исполнении артистов в стройное целое.

После всего того, что увидели зрители на сцене, после одетых в поддевки купцов уже трудно было ожидать эффектно-костюмированного выхода бенефициантки. Игравшая главную героиню актриса выходила обычно в кисейном или шелковом платье, с французской прической, а тут появилась ни дать ни взять купеческая дочка из далекой провинции, с гладко причесанными волосами, в пестром ситцевом платье, без кокетливых движений и светских манер, но очень милая в своей наивности, искренности движений и душевной доверчивости. Живость чувств Дуни вполне удалась Косицкой, актриса эмоционально сливалась со своей героиней.

Первое действие закончилось, и можно было автору, казалось, вздохнуть посвободнее: провала как будто нет. Зрители не раз прерывали спектакль овациями, а после окончания действия вызывали исполнителей. В антракте оркестр играл вальсы и попурри, было что-то праздничное в оживлении публики, толкавшейся в буфете, вспоминавшей и там игру актеров. В фойе, коридорах зрители говорили о спектакле, повторяли запоминавшиеся реплики героев. Но тридцатилетний автор по-прежнему волновался, уверенность в успехе сменялась в нем тревогой и опасением: ведь главное еще впереди — самые драматические моменты. Удастся ли развязка пьесы, требующая от исполнителей, особенно от Сергея Васильева, предельной психологической выразительности?

Началось второе действие. Островский сидел в директорской ложе, но весь он был сейчас совсем в другой обстановке и в окружении других людей. На репетиции Островский чаще всего ходил в глубине сцены, за задним занавесом, не видя актеров; он хотел составить себе впечатление об их игре на слух, а не на глаз, по одному их голосу, без их мимики и жестов. Это был принцип молодого драматурга, которому он останется верным всю жизнь: увидеть, познать человека через услышанное слово. И сейчас, со странным чувством, со стороны вслушиваясь в голоса своих героев, живших уже независимо от него своей жизнью, он въявь видел каждого из них. За душу задевал Сергей Васильев, передавая невеселые переживания Бородкина, которого оставила Дуня, полюбив заезжего красавца, искателя богатой невесты. Зал замер, когда началась сцена объяснения Бородкина с Дуней. Васильев — Бородкин с глубокой тоской слушал признание Дуни в том, что она полюбила другого, «благородного». Словно не в силах совладать о горечью воспоминаний о временах, когда они любили друг друга, Бородкин, отворотившись к окну, брал гитару и, изливая душу, пел песню: «Вспомни, вспомни, любезная, нашу прежнюю любовь». От нахлынувших воспоминаний и жалости к Ване Дуня со слезами и рыданием прерывала его: «Не пой ты, не терзай мою душу!» Это «патетическое» место было коронным для Косицкой, и она о большой искренностью исполнила его. Оборвав песню, Бородкин обнимал подошедшую к нему Дуню и, крепко поцеловав ее, говорил с трогательно-наивным чувством: «Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин» — эти слова были произнесены так, что зрители почувствовали всю силу и цельность натуры героя. По свидетельству современника, «эти заключительные слова потом долго повторялись в публике, как всегда бывает, когда артист умеет многое вложить в одну фразу».



Но далее следовало то, что было уже вершиной спектакля, что осталось навсегда, на всю жизнь в памяти тех, кто имел счастье видеть в этот вечер Сергея Васильева. В разговоре с Русаковым, спрашивающим, отчего он, Иванушка, невесел, Бородкин отвечает: «Маленько сгрустнулось что-то». Произнес он это как бы невзначай, но с «непередаваемым чувством», как отмечала впоследствии критика, не находя слов для выражения той тоски, которая слышалась в голосе Бородкина. Скромные, вроде бы обычные реплики засветились вдруг такой значительностью и глубиной чувства, что это было целое откровение для зрителей, поразившее их и вызвавшее ошеломляющее впечатление.

И такая живая, богатая бытовыми красками, психологическими оттенками русская речь зазвучала со сцены! Сам Островский считал, что первым условием художественности в изображении типа, взятого из жизни, является «передача его образа выражения, то есть языка и даже склада речи, которым определяется самый тон речи». Об этом же свидетельствовал и дивный талант Прова Садовского. Выступал не только артист, но и могучий художник разговорного языка. Островский хорошо знал Прова Михайловича как превосходного рассказчика: обычно молчаливый, замкнутый, Садовский неузнаваемо оживлялся, когда начинал рассказывать истории из народного быта, в изустном сказе изображать какой-нибудь выхваченный из жизни тип, и все это очень колоритно, с замечательным ощущением народного языка. И сейчас слышался знакомый тон, но уже более четко и выпукло, что-то медлительно-величавое было иногда в произношении слов, как будто артист призывал огромную залу вслушаться в могучее звучание родного слова. Речь жила и прерывалась, оставаясь значительной и в паузах, и Островский по голосу, по его дикции и гибким оттенкам, по мелодии и ритму, по смене интонаций как живого видел Русакова, мягкого при всей непреклонности своего характера, и теплота благодарности к другу за его несравненную услугу заполняла все существо драматурга.

В голосе Садовского особенно выразительны были интонации, передававшие ту или иную черту характера героя, его отношение к другим лицам. Величавая ирония слышалась в речи Русакова, когда он говорил с «ветрогоном» Вихоревым. Довольно было смены одной интонации на другую, чтобы зритель почувствовал начавшийся переход в новое драматическое положение. И как неподдельно было отцовское горе, когда он, узнав о бегстве дочери с Вихоревым, опускаясь на стул, говорит: «Ну, Иванушка, сирота я теперь».

Пров Михайлович в ответ на восхищение его искусством скажет потом, что он только «старался повнятнее передать точные слова роли». Как будто малая, но на самом деле великая задача, ибо слово для артиста было лучшим, наиболее точным и глубоким выразителем человеческой души. Драматург дал артисту слово, а артист извлекал из него все возможное, все заключенные в нем психологические, смысловые богатства, делал из него звучащее чудо.