Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 102



— Здравствуй, брат, — окающим, каким-то стенящим голосом произнес он. — На санях извозчичьих заворотил к тебе, да чуть дышлом не наехали, так можно и живота лишиться… Дай-ка размундируюсь…

Встреченный громкими шутливыми приветствиями, Писемский грузно втеснился за стол, с растрепанными волосами и испуганно выпученными глазами. Он сам налил себе из графина, опрокинул стопку, крякнув с видимым удовольствием.

— Сил моих недостает жить в Костроме. Так все огадило, — глухо заговорил Писемский. — Надежды мои перейти в Москву, кажется, лопнули, Назимов только по губам мажет. Оно было бы недурно и в Питер, если бы здоровье не хлибило.

— Там тебя журналы в Чайльд Гарольда произведут, — сказал Алмазов, подмигивая Аполлону Григорьеву: всем в кружке было известно, как Писемский лютовал против «чайльд-гарольдства». Писемский искоса взглянул на обидчика и громко ответствовал:

— Я, брат, чухломской, а мы, на Чухломе, народ здоровый, ни телом, ни душой не падки на рефлексии и прочие психологии. Для кого благородное печоринство, а для нас мелкое мошенничество…

— Ты напрасно на себя наговариваешь, — подал голос Аполлон Григорьев. — Ты можешь быть замечательным психологом: как правдиво, например, ты показал, что никогда мужчина так не склонен к измене, как в то время, когда расстался с женщиной.

Писемский недоверчиво уставился на Григорьева, не зная, всерьез ли он говорит, а тот продолжал:

— Ты художник по натуре, и притом художник с особой манерой, поразительной простотой… Умеешь разоблачать побуждения, которые по виду только благородны, разоблачать фальшивую сторону тех страстей, которые так долго в нашей литературе показывались только с блестящей их стороны… Но нет в тебе, как есть, например, у Островского, прочного, определенного и вместе идеального миросозерцания… Поэтому отрицательное начало легко может ввести тебя в безразличное равнодушие. А это опасно, брат, для художника.

— Все у тебя, брат, веяния да великая, без истощения тайна жизни, — заворчал Писемский, не глядя ни на кого, — а по мне, величайшая тайна жизни и всего бытия — почему ваша белокаменная не хочет принять меня, большого, если не первого русского писателя, и почему я должен страдать от вашего московского свинского равнодушия и прозябать в гадкой Костроме?

Зная Писемского, все приняли как должное его недовольствие и не возражали.

Островский молчал, усмехаясь про себя. Какие разные натуры — Аполлон Григорьев и Писемский, хотя оба русаки отменные. Аполлон расположен к бытовой распущенности, но никаких вульгарных замашек. В спокойном своем состоянии — когда пил чай, слушал, кивал головою — он был похож на купца, основательного, рассудительного. Но этот купец в другой обстановке был неузнаваем: стучал кулаком по столу в восторге от услышанного, а больше под влиянием винных паров; падал на колени перед Филипповым, который песнями своими привел его, неприкаянного, в кружок, декламировал, вещал. И удивительное дело, даже в своих выходках он не терял какой-то внутренней духовной трезвенности, взгляд его горел, когда он попадал на свою излюбленную тему, которая, казалось, всегда бодрствовала в нем.

Писемский — без всяких загадок, весь нараспашку.: Фигура, ничего не скажешь, колоритная: начнет рассказывать, представлять в лицах, анекдоты сыпать — только рот раскрывай. Но грубоват, диковат, самоуверенности, самонадеянности через край. Чересчур русаком глядит. Все низводит с пьедестала, иное действительно справедливо низводит, возвышенное только по форме, но ведь не все только по форме… снимает мишуру, а сам остается в расстегнутой рубашке до пупка, самому-то нечем возвысить читателя, а без этого нельзя, зачем же тогда писать?.. Но, как бы то ни было, заставляет считаться с особым складом своего дарования.

За столом становилось все оживленнее и веселее. Пирушки эти тем особенно были хороши, что они никогда ни в чем не повторялись — ни в разговорах, ни в шутках, ни в спорах, как не повторяется ничего в истинной жизни. Ни одна такая встреча не обходилась без песен, рано или поздно раздавался чей-нибудь голос: «Тертий, начинай!» И начиналось. Это было не только пение и не только слушание, а овладевавшее всеми чувство приобщения к чему-то необъяснимому, бесконечно родному и вместе с тем непостижимо далекому, что объединяло их общим переживанием и что ложилось на душу, без всякого резонерства входило в сознание и что было их смутным мировоззрением. Тертий Филиппов крикнул звонко и весело: «Агафья Ивановна, начинайте!» Хозяйка замахала в ответ руками, но это было скорее от ее привычного стеснения, когда она замечала общее внимание к себе, а на самом деле ей было по душе приглашение начинать. Агафья Ивановна задумалась на мгновение и запела:

Поблекнут все цветики во саду,

Завянут лазоревы в зеленом,

Мой миленький, аленький без меня…

Первые звуки были отрывисты, казалось, пресекались от волнения, но вот пошли стройнее, громче, и песнь, плавная, протяжная, полилась неудержимо. Женский голос не жаловался, не упрекал и не упивался своим» чувством, но слышалась в нем пронзительная нота неуловимой скрытой грусти — не той грусти, не той тоски, которые выставляют себя и требуют непременно сочувствия или же любуются собою, а того душевного состояния, которое в народе обычно называют словом «скупгао» и в котором может быть все: и печаль, и грусть, и неизбывная смертная тоска. Песнь лилась, захватывала женским чувством, не страстным и любовным, но удивительно искренним, сердечным, проникавшим в самую душу, вонзавшимся в нее сладостным восторгом. Это был не тот восторг минуты, который вспыхивает и тут же гаснет, не оставляя никаких следов, как только прошла эта минута. Нет, это было не мгновенное настроение, а то волнующее постижение так редко обнажающихся в жизни глубин, которое не остается бесследным для души, запускает в нее сладостные корешки и будет жить в ней чутко дремлющей болью. Так, мы живем, часто прельщаемые восторгами минуты, но в каждом из нас чутко дремлет материнская песнь, будь то родное слово, с мукою обращенный взгляд, сама песня — и все это с болью отзовется в свой час, и мы увидим в истинном свете то, что легкомысленно принимали за приобретение жизни.

Вставай-ка ты, матушка, раненько,

Поливай все цветики частенько,



Утренней, вечернею зарей,

А еще своей горючею слезой,

Голос пресекся как будто неожиданно; слушатели молчали, все еще во власти пения. Островский, сидевший все время с наклоненной, застывшей головою, поднял на Га-ню ясные, просветленные глаза и кивнул одобрительно. Максимов морщился от слез, Аполлон Григорьев усиленно моргал, а Писемский, стукнув об пол палкой, на которую опирался, заохал: «Ох, Агафья Ивановна, ох… ох» — и только по его сияющему взгляду можно было догадаться, что это оханье означает восхищение пением.

За живое задевала песня Аполлона Григорьева, он не только слушал, а сам пел. Аполлон любил цыганские песни, в которых между прочим находил много от мелодической основы русских песен, считая достоинством цыганского пения удивительную инструментовку мелодий, наклонность к оригинальным, иногда завораживающе-прекрасным «ходам голосов». Но была одна песня у Григорьева, она сидела в нем каким-то ноющим осколком, к которому не всегда можно было прикасаться. И когда наступал этот момент, он с наливавшейся тоской в небольших серых глазах брал гитару в руки и трогал струны:

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли.

С детства памятный напев,

Старый друг мой, — ты ли?

Гитара в руках, изящных и сильных, оживала, пальцы перебирали струны, будто вслушиваясь в биение пульса, то задержанного, то лихорадочно-тревожного; с надрывающей душу силой сквозь плясовое наигранное веселье билась знойная тоска погибшего счастья:

Под горою-то ольха,

На горе-то вишня.

Любил барин цыганочку —

Она замуж вышла…

Неужель я виноват

Тем, что из-за взгляда

Твоего я был бы рад

Вынестъ муки ада?

Что тебя сгубил бы я