Страница 28 из 51
— Все равно иди. Нельзя. Тебя как звать-то?
— Настёнка. А тебя?
— Сергей. Иди, Настёнка, иди.
Она уходит. Красные, круглые, в черных трещинах пяточки быстро перебирают бурые от смолы шпалы, залитые всеми отбросами войны.
Эшелон трогается. Лязгают буферами платформы, вздрагивают на них танки, прихваченные проволокой к крепежным крюкам.
Наверное, сейчас я где-то посередине между Галей и Полиной с одной стороны, Тятькиным и Вдовиным — с другой. Где-то сейчас Галямыч? Когда я смогу получить письмо от Гали?
Сначала нужно приехать на место, влиться в какую-то часть, сообщить Гале свою полевую почту и только тогда ждать ответ.
И от мамы — тоже. Если искренне, то к маме и сестрам я отношусь по-свински. Пишу редко, думаю — тоже. Наверное, помешался на Гале.
Мама, мама, пожалуйста, не обижайся на меня. Тебя я все равно буду любить больше всех. Даже больше Гали. Но это — между нами.
Эшелон ускоряет ход. Танк качается все сильнее, его острое стальное крыло давит мне в бок, но положение менять не хочется. Ведь для этого нужно встать и переменить место.
Тятькин, Вдовин где вы? «Отделения живут недолго», — это ты правильно сказал, Тимофей. «Вам нужно дойти только до второй траншеи», — это говорил старший лейтенант Фадеев.
Он дошел до нее вместе с нами и погиб. Какими они бывают трудными эти семьсот метров земной коры, земной суши, земной мантии, — как там еще! Неужели они всегда будут такими?
Говорят, чудес на свете не бывает. А может, все-таки бывают чудеса, а? Если бывают, я встречу Тятькина, если встречу — буду жив, потому что Тимофей, по его словам, не может быть убитым на войне. Раз буду жив, то выживу. Этого очень хотела Галя. И я тоже.
Часть вторая
ПУЛЕМЕТЧИКИ
В ночь на 12 июля
Старшина Лобанок любил строевую подготовку. Войну он встретил на сверхсрочной, старшиной полковой школы где-то под Гродно, и даже на фронте не забывал о бравой выправке своих подчиненных, хотя сам и не был заправским строевиком. Низкорослый и худой, с угловатыми, вздернутыми кверху плечами, он наверняка выглядел не лучшим образом, «рубя» маленькими тонкими ножками, обутыми в старые-престарые «кирзухи».
Что есть мочи надрывались мы в строю, распевая любимую Лобанком наивную «пулеметную» песню. А старшина, до предела выпятив петушиную грудь, «ел» глазами начальство в лице командира роты старшего лейтенанта Щукина и пел, пожалуй, усердней всего взвода, смешно выкатывая круглые с желтоватыми белками глаза.
…Сейчас Лобанок лежит напротив меня в ходе сообщения, накрытый белой от пыли плащ палаткой. Из-под нее виднеются «кирзухи» с донельзя стоптанными каблуками и подметками, подвязанными телефонным кабелем, да приклад его любимой самозарядки Токарева, из которой, он, помнится, никогда не стрелял.
Старшину убило часа два назад во время последней за сегодня атаки немцев. Снаряд, выпущенный вражеской самоходкой, попал прямо в только что полученный новый пулемет, из которого вел огонь Лобанок, и нашего командира взвода не стало.
Его, наверное, здорово изуродовало, если Назаренко даже не позвал меня на помощь, чтобы вытащить тело старшины из пулеметной ячейки. Сержант сам завернул его в плащ-палатку и приволок в ход сообщения, неглубокий, извилистый, круто сбегающий от нашей ячейки вниз к подножию безымянной высоты, похожей больше на пригорок, чем на высоту в военном понимании этого слова.
Теперь от взвода нас осталось двое: Назаренко и я. Правда, есть еще один живой — старший военфельдшер батальона. Фамилии его мы не знаем. Это красивый старик (по моему мнению) лет пятидесяти. У него седая клинышком борода и густые, длинные, тоже седые волосы, буйно, как сирень по весне, выбивающиеся из-под суконной с кантом пилотки.
Старший военфельдшер лежит в траншее, шагах в десяти от нас. Он ранен осколком в грудь. Гимнастерка у него в крови, бинты, похожие на ржавые обручи, почернели от грязи. Их наложил Назаренко, торопливо и неумело. Старший военфельдшер сделал бы это, конечно, лучше. Он перевязывал раненых, пока мог, распоряжался: кого из них отправить в первую очередь. Себя для эвакуации назначил последним. Он именно так и сказал: «Для эвакуации».
Назаренко сидит на дне окопа и вынимает патроны из холщовой пулеметной ленты. Вынет патрон, подержит его в ладони и бросает в патронную цинку.
Сколько осталось этих розоватых цилиндриков, согретых грязной солдатской ладонью? Думаю, не больше двадцати. Для «Горюнова» это — не хлеб, вот почему Семен решил вытащить их из ленты и поделить на двоих, чтобы можно было стрелять из винтовок. Вот их-то у нас вдоволь.
— Серега (и здесь меня зовут Серегой), что там?
— Ничего. Тихо, Похоже, немец у танка умер. Не стонет больше.
— А может, уволокли?
— Может…
Я стою у пулемета, навалившись грудью на край площадки, и смотрю вперед, в сторону противника, хотя ничегошеньки не вижу. Ночь, глухая и душная, свалилась мне на плечи и словно прижала невидимой, но ощутимой тяжестью к жесткой, горячей земле, сплошь усыпанной мелкими белыми камешками, похожими на спрессованную известь. Белгородская земля…
— Тридцать один, — с хрипотцой говорит Назаренко. — Если ночью нас с тобой не сменят, утром продержимся минуты три-четыре.
— А потом? — даже не подумав, спрашиваю я.
— Потом, Серега, мы с тобой ударим в штыки и яростной контратакой отбросим эту хваленую моторизованную дивизию СС на исходный рубеж.
— Чего ты, сержант, глупости городишь?
— А ты умные вопросы задавай, стратег! Чай не первый день на фронте. — Семен с трудом поднимается. — Вот тебе пятнадцать, мне, командиру, шестнадцать. А наш товарищ «Горюнов» поголодает, если и ему ночью что-либо не подкинут.
Семен, по характеру, повадкам даже внешне чем-то напоминает Тятькина. Я как-то даже рассказал ему про Тимофея, но Назаренко на полном серьезе ответил, что в Томской области другого такого человека, как он, нет, а в других областях такие родиться не могут. До войны Семен работал на лесосплаве.
Голова сержанта перебинтована, и в темноте она мне кажется белым, маячащим перед глазами пятном. Где-то пополудни осколок, словно клинок, вспорол ему кожу на лбу, рассек бровь, лицо залило кровью, санинструктор предложил Семену после перевязки «топать» на батальонный медицинский пункт, но он отказался: на два пулемета во взводе оставалось четыре человека.
И вот нас двое. Правда, скоро должен вернуться третий, Реут, они с санитаром поволокли на плащ-палатках раненых, но мне кажется, он не вернется.
Почему? Не знаю. Не верю я ему. Назаренко тоже не верит, только не говорит про это. Ведь не пожелал же он остаться вдвоем с Реутом, хотя санитар просил сержанта назначить для эвакуации раненых меня.
— Серега, ты тут бди, а я схожу к фельдшеру.
Семен берет карабин и уходит по траншее вправо.
Одному становится тоскливо и страшно до жути. Я заряжаю винтовку пятью патронами и продолжаю наблюдать за противником. А там словно все вымерло, словно враг передумал наступать дальше, собрал свои манатки и скрылся. Куда? А бес его знает. Может, в свой фатерланд. Если бы так! Я-то знаю, что эта тишина обманчива.
Итак, на безымянной мы стоим около суток. Немцы не смогли нас сдвинуть к востоку ни на шаг. Мы, как говорил Лобанок, уперлись ногами в высоту, и ни танками, ни артиллерией и минометами, ни дьявольскими бомбежками с рассвета дотемна они оказались не в силах столкнуть нас к ее подножию.
Левее, метрах в ста, должна находиться седьмая рота нашего батальона, или то, что от нее осталось. А вот осталось ли что, мы с Назаренко не знаем.