Страница 26 из 29
Иосиф говорил, все время почему-то обращаясь к Елене.
Теперь уже она, изящно сидящая напротив в лиловом свитере с желтыми полосками, будоражила его. Он с легкостью обнаруживал в себе новые чувства, образы, строки. В нем заговорил какой-то другой Иосиф, не то чтобы былой или совсем новый, а просто другой, всегда раньше поговаривавший в нем и последнее время умолкнувший. Иосиф больше не боялся оступиться, оплошать, потерять, двинуться не туда. В нем заструился ручей стихов, потом загудел поток — это ощущение в себе Иосиф любил более всего. Он становился оболочкой, внутри которой расцветал словесный сад. Рифмы цвели на ухоженных клумбах, строки и строфа образовывали чудные заросли сирени или жасмина, он видел, ощущал даже и стихотворения целиком, когда пускал по саду на прогулку их хрупкий силуэт, в дивный цветущий сад Печали, или Радости, или Отваги. Раньше он нередко шагал к краю не потому даже, что таков был его расчет, подкрепленный железной уверенностью, что будет в последнюю минуту подхвачен и потом прощен всеми теми, кому этот его шаг причинил боль, а потому, что просто ступал, даже и не думая, в каком направлении он замыслил движение.
Именно так он шагнул в этот вечер в сторону Леночки, изумленный близостью с Алампур. Он шагнул в ее распахнутые аметистовые глаза своими словами о городской розе ветров, предопределяющей судьбу целых кварталов, он шагнул в ее сердце безудержной жестикуляцией еще сильных рук, он шагнул в ее душу своей воскресшей свободой шагать в сердце, выразившейся к концу вечера в том, что он не выпускал ее ладони из своих рук, не обращая ни малейшего внимания на неуютное ерзанье всех присутствующих.
Было ли это действием Алампур?
Действием света, исходившего из каждого ее непонятного ему слова?
Действием покорной и в то же время неистовой нежности, столь редко встречающейся у европейцев?
Действием тихой радости, которая исходила от нее постоянным ровным потоком — радости и спокойствия?
Может ли вообще один человек воздействовать на другого продолжительным влиянием, изменять его суть, путь, траекторию? Существуют ли ведомые и ведущие в этой гигантской сутолоке городов, где ничто не известно доподлинно и одни лишь рукотворные мифы наполняют головы до краев?
— Йося, ты был в ударе, — сказала ему Тата наутро, сражаясь с тупой мясорубкой. — Надеюсь, ты не собираешься отбить молодую жену у своего ученика?
— Ученика? — изумился Иосиф, шаркая сбитыми тапками и закидывая за плечо как шарф мокрое полотенце. — Когда отобью, тогда и стану ему учителем, — как будто пошутил он.
Ночью он дважды поднимался писать, почувствовав в себе прилив ритмов и рифм. На следующий день он проснулся раньше обычного и уселся за письменный стол сочинять буквально следующее:
«Лена, дорогая Лена!
Я понимаю, сколь нелепо мое письмо, но мне совершенно необходимо, чтобы Вы стали частью моей жизни. Я очень одинок уже много лет. У меня нет никого, о ком бы мне хотелось думать и с кем бы мне хотелось говорить. Сегодня я написал Вам стихи и, если Вы примете мое предложение, я пришлю их Вам».
Иосиф хитростью разузнал адрес ее электронной почты, и уже к полудню она с волнением читала это письмо. Ответ от нее пришел быстро: «Я согласна. Пришлите ваши стихи».
Он вышел из комнаты, весело посвистывая.
Он заварил себе кофе покрепче.
Он невпопад ответил на Татины вопросы, объявив, что хочет навестить маму.
— Ты навещал ее вчера, — справедливости ради отметила Тата.
— Мне возбраняется видеть мать? — обиженно возразил Иосиф.
Он надел брюки поновее. Он выбрал свитер, который не так прилежно обтягивал его живот. Он побрился тщательнее обычного, вычистил зубы.
Когда за ним захлопнулась дверь, Тата устало набрала их старинную подругу Вассу, знающую толк в тонких натурах, и вместо привета отчетливо произнесла:
— У нас опять черт-те что. Заедешь, когда сможешь, посмотреть на него?
Старость, старость.
Он шел по улице к метро и думал о старости.
Что она меняет?
Заставляет спуститься на ступеньку ниже?
Что-то застревает в зубах, что раньше глоталось без жевания?
Засоряются глаза, и каждый день угол стола норовит засадить куда побольнее?
Небыстро встаешь, идешь, оглядываешься?
Не бежишь за интересом?
Воспоминания об округлостях живота и ягодиц Алампур безошибочно привели его под вчерашнее окно, в котором уже не было видно хихикающих малайзийских девчонок. Он встал как вкопанный. Он вспоминал ее вчерашние рассказы о врожденной красоте яваек (прямые аккуратные носики — как дощечки для гаданий, и миндалевидный разрез глаз), о злых духах Индийского океана в ярких платках, пожирающих синюшные трупы мореплавателей, и об особенном вкусе самого лучшего в мире риса басмати, бушующего во время цветения, как океанические тяжелые волны, от самого крошечного и скромного ветерка. Когда он уже почти не чувствовал под собой опять закоченевших ног, она появилась перед ним, такая же спокойная и светлая, как и вчера, и он побрел за ней во вчерашнюю комнату в общежитии, из которой, словно по мановению волшебной палочки, вмиг разлетелись, радостно чирикая, все ее подружки, с виду абсолютно не отличимые от нее самой.
— Ты бываешь грустной? — спросил он ее.
Она не поняла вопроса.
— Тебе бывает страшно? — спросил он ее.
Она не знала, что ответить.
— Я нравлюсь тебе?
— Absolutеly, — ответила она.
«Нету в ней суеты, — подумал он на пути домой, — нашей сытой и наглой агонии, свойственной перекормышам. Агонии, приводящей не к смерти, а только к бесконечному хороводу масок. Может, я пришел сюда, чтобы остановить этот хоровод и наконец увидеть лица не смазанными, а во всей их отчетливой стройности и определенности того, чего я так раньше боялся?»
— Он не болен, это характер, — констатировала вечером Васса стальным голосом. — Надо только, чтобы он нормально спал и регулярно ел.
— Васса, ты не права, — не соглашалась Тата. — У него обострение. Выпиши ему что-нибудь.
«У вас красивые стихи, — писала Леночка Иосифу. — Про зиму, про метель, про причудливый характер мороза, про пробелы между днями». «Так в чем же дело, — отвечал ей Иосиф. — Давайте увидимся, поговорим о метелях, вашей душе и моих годах».
Они увиделись. Они увиделись еще и еще.
Тата проводила совещания, летучки, консилиумы. Друзья, дети и внуки раскололись на два лагеря, его и ее. Мир распался, но Иосиф, кажется, не замечал этого, сочиняя, может быть, лучшие свои стихи и посвящая их одновременно двум женщинам, одна из которых привела за руку другую.
Через полгода, когда Иосиф и Елена соединились и стали жить вместе, сначала в одном из Домов творчества под Москвой, а потом в оставленной Татой квартире — этот, как все выражались, «водевиль» тешил уже многие головы и щекотал языки. Ефим Соровский, несмотря на свою безутешность, быстро утешился, без ума влюбившись в какую-то Соню — совсем еще девочку, соблазнившуюся-таки не столько немолодым уже переводчиком, сколько пышной питерской богемой, без конца пировавшей в его квартире. В результате завидовали им обоим.
Толковали о развращенности нравов и о бесе в ребре, иные даже приезжали на улицу, где учились китуты и алампур, в надежде поймать свою золотую рыбку.
— Ничего нового под Солнцем, ничего нового под Луной, одно отцветает, а другое расцветает, — такие слова сказала Алампур Иосифу, когда они виделись в последний раз.
Через год Леночка родила Иосифу сына. Годом позже — еще одного. Через девять месяцев после первой встречи с Иосифом Алампур родила в Малайзии симпатичного малыша. Этот малыш через двадцать восемь лет поднял в столице восстание против китайцев, не дававших никакому ростку свободно пробиваться наружу диктата, за что был после самых жестоких китайских пыток расстрелян, уже бесчувственный, во дворе центральной тюрьмы. Его мать — Алампур, родившая необычного мальчика от русского поэта, ослепла от горя. По удивительному стечению обстоятельств хозяин, в доме которого она убирала, владелец кофейной лавки, торгующий для туристов редкими и дорогими сортами, не вышвырнул ее на улицу, а оставил при доме, найдя ее тонким и чувствительным пальцам другое занятие — перебирать кофейные зерна и изредка ласкать его, когда раздобревшая супруга уходила на рынок за свежей рыбой к обеду.