Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 109 из 120



Конечно, не все споры заканчивались так бурно, а иной раз Чаадаеву приходилось и соглашаться с Тютчевым. В связи с европейскими волнениями весной 1848 года Тютчев составил одобренную Николаем I записку «Россия и революция», напечатанную в Париже в следующем году. Петр Яковлевич прочитал ее еще в рукописи и знакомил с ней московское общество летом 1848 года. Посылая статью Шевыреву и желая, чтобы тот дал ее прочесть Погодину, Чаадаев замечал: «Прочитав, увидите, что вещь очень любопытная. Жаль, что нет здесь Хомякова: послушал бы его об ней толков. Если сами ко мне не пожалуете в понедельник, то пришлите тетрадку». Видимо, на очередном журфиксе Петр Яковлевич собирался обсудить записку Федора Ивановича, который ставил близкий для многих посетителей ветхого флигеля вопрос о судьбах России и Европы в несколько иной плоскости и в более резкой форме: «Уже с давних пор в Европе только две действительные силы, две истинные державы: Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу, а завтра, может, схватятся. Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь — для другой смерть. От исхода борьбы, завязавшейся между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».

Революция для автора есть такое явление европейского духа, в основе которого лежит возведение в политическое и общественное право самовластие человеческого «я», не признающего иных авторитетов, кроме собственного волеизъявления.

Сила России, считает автор записки, заключается в противоположных началах смирения и самоотречения, призванных предохранять историческое развитие от разрушительных последствий.

Подобная постановка вопроса произвела на Чаадаева сильное впечатление. Он писал Тютчеву: «Как вы очень правильно заметили, борьба, в самом деле, идет лишь между революцией и Россией: лучше невозможно охарактеризовать современный вопрос». Однако Петра. Яковлевича удивляет не то, что европейские умы «под давлением неисчислимых потребностей и необузданных инстинктов» не постигают этого, а то, что «мы до сих пор не осознали нашего назначения в мире».

Пытаясь разобраться, Чаадаев возводит современную социальную драму к религиозной драме XVI века, когда гордый человеческий разум в протестантизме восстал против авторитета предания, внес анархию в религиозные идеи и «обрушился на самые основы общества, отвергнув божественный источник верховной власти».

Русские, продолжает Петр Яковлевич, были беспристрастными свидетелями происходивших тогда событий и могли воспользоваться их уроками. Но не воспользовались, а, напротив, безоглядно устремились к очагам европейских ценностей, познакомившись с которыми забыли свои отечественные идеи, старинные обычаи, почтенные традиции. Спокойно претерпевая последовательное ниспровержение своих вековечных учреждений, «мы почти целиком отреклись от всего нашего прошлого, мы сохранили одни только наши религиозные верования. Правда, эти верования, составляющие самое сокровенное нашего социального бытия, были достаточны, дабы оградить нас от нашествия самых негодных принципов иноземной цивилизации, против дыхания самих зловредных ее истечений, но они были бессильны развить в нас сознание той роли, которую мы были призваны выполнить среди народов земли».

Подчинившись игу этой цивилизации, пишет Чаадаев, «мы все же сохранили доблести наших отцов, их дух покорности, их привязанность к государю, их пристрастие к самоотречению, но в то же время идея, заложенная в нашей душе рукой провидения, в ней не созревала. Совершенно не сознавая этой великой идеи, мы изо дня в день все более поддавались новым влияниям…»

По словам Петра Яковлевича, чреда революционных катаклизмов в Европе XVIII–XIX веков, обнаруживших преимущества социального существования в России и раскрывавших ее высокое предназначение, снова ничему не научила, а лишь еще более затемнила сознание русских. «И если в настоящее время некоторое пробуждение национального начала, некоторый возврат к старым традициям, которые составляли счастие наших отцов и были источником их доблестей, обнаруживаются среди нас более или менее явственно, приходится сознаться, что это явление лишь назревает и что оно в настоящее время носит лишь характер исторического изыскания, литературного течения, совершенно неведомого стране».



Записка Тютчева заставила Чаадаева вновь заговорить о вселенской миссии России и природных свойствах русского народа, над которыми он в зависимости от контекста идейных споров, смены собственных настроений и убеждений, то серьезно размышлял в положительном смысле, то язвительно иронизировал. В послании к Федору Ивановичу Петр Яковлевич выступает более радикально, нежели автор записки и славянофилы, сетуя на недостаточную внедренность в жизнь их религиозно-культурных исследований, которые он называл ранее с насмешкой «попятным развитием» и «ретроспективной утопией», а теперь в революционные годы считает важным началом для осознания высокого призвания России.

Однако уже следующая статья Тютчева «Папство и римский вопрос с русской точки зрения», в которой он лишь продолжил логику первой статьи, вызвала возражения Чаадаева. В ней автор, как бы следуя за мыслью письма Петра Яковлевича и одновременно полемизируя с его общими воззрениями периода философических писем, идет еще глубже в историю для определения истоков современных событий. По мнению Федора Ивановича, корень революции как апофеоза человеческого «я» следует искать в отделившейся от вселенской римской церкви, отождествившей собственные интересы с интересами самого христианства и переиначившей завет Спасителя: «Царство мое не от мира сего» в устроение «царства мира сего».

Статья Тютчева, напечатанная в парижском журнале, наделала много шума за границей, а Чаадаев, по свидетельству современников, собирался написать на нее опровержение, так, по-видимому, и не сочиненное, но отчасти выраженное в его письме к княгине Долгоруковой. Петра Яковлевича явно не устраивает столь дальний экскурс в истоки европейской революционной ситуации, задевающий центральный нерв его «одной мысли», и он приводит аргументы в оправдание превращения западной церкви в «политическую силу», в «государство в государстве». Без такого превращения, обусловленного, как он считает, исторической необходимостью, обществу и цивилизации угрожала бы гибель от наступления мощных сил варварства, с которыми, более покорная властям, более духовная и более совершенная церковь могла и не справиться. «Не папство создало историю Запада, как, кажется, думает наш приятель Тютчев, а, напротив, самая история и создала папство». Таким образом, светское могущество римских первосвященников оказалось неизбежным историческим результатом, который для них явился сначала тяжелым испытанием, но которым они затем «злоупотребили из-за естественных свойств человеческого сердца».

Когда вопрос уперся в извечные свойства человеческого сердца, дальнейшие рассуждения Петра Яковлевича в письме к Долгоруковой о царстве божием на земле, о сохранении европейской культуры от варваров как «залоге» мирового прогресса принимали характер двусмысленной незаконченности. Чаадаев сознавал ее, а потому, вероятно, и не стал сочинять опровержение в адрес самого Тютчева, чья статья пробудила в нем вспышку погасшего было интереса к излюбленным положениям из давнишнего цикла философических писем. Незаконченность мыслей и чувств продолжает оставаться тяжелым уделом Петра Яковлевича в осмыслении все новых загадок убыстряющего свой темп времени.

21

Возражая Тютчеву теоретически в границах своих прежних категорий, Чаадаев в практическом плане думает лишь о сохранении покоя в мире и наведении порядка в Европе. Говоря в письме Хомякову о подавлении русскими войсками в 1849 году мятежа в Венгрии, он как бы повторяет интонации цитированного письма к Тютчеву, вновь заводит речь о необходимости сознания «нашего высокого призвания спасти порядок, возвратить народам покой, научить их повиноваться властям так, как мы сами им повинуемся, одним словом, внести в мир, преданный безначалию, наше спасительное начало». В послании к М. А. Дмитриеву он рассуждает о созданной своеволием человека действительности, которая «никуда не годится».