Страница 97 из 106
После ужина, когда в столовой стихали разговоры, Швейцер тяжело поднимался с места и шел к старенькому пианино (хотя в углу давно уже стояло еще одно, новое). Раздавали сборники гимнов, Швейцер называл номер гимна и импровизировал вступление, каждый вечер по-новому — в стиле XVIII века, в классическом или романтическом стиле. Пианино было расстроено, но он был привязан к нему, как был привязан ко всем старым больничным вещам, и предпочитал лучше обойти немые клавиши, чем сесть за новое пианино, на котором бренчали сестры.
После музыкального вступления все вместе пели гимны. В пении этом было просто размышление, тоска по далекой родине или по далеким временам духовных поисков человечества.
Швейцер спокойно и деловито читал главу из библии, а потом комментировал ее, приводя отрывки из раннехристианских произведений, которые делали яснее контекст только что прочитанной главы.
...Швейцер читал отрывки из старинных книг до тех пор, пока часы с кукушкой не прерывали удивительную лекцию ученого-философа. Тогда доктор закрывал книгу и выходил с керосиновой лампой в руке. А через несколько минут в ночных джунглях уже слышались звуки баховской фуги: он упражнялся на своем пианино с органными педалями.
Сохранилось множество описаний и ужина, и песнопений, и проповеди доктора. Характерно, что все авторы отмечают два момента в этой «ритуальной» части ламбаренского ужина: чисто эмоциональный, я бы сказал, ностальгический характер песнопений и недогматический характер трактовки текстов. Председатель Народной палаты ГДР Г. Геттинг, описывая пение гимнов после ужина, восклицает: «На расстоянии нескольких тысяч километров от Европы мы поем „Все леса в покое“, будто в Германии, где шумят дубовые и сосновые леса с их приятной прохладой...» Рассказывая о комментариях Швейцера к прочитанному тексту, тот же Геттинг отмечает, что «его выводы не догматичны». «Прежде всего в глаза бросается то, — записывает Геттинг, — что Швейцер ищет связь с моралью, с поведением человека наших дней».
Традиции Ламбарене складывались на протяжении полстолетия. Конечно, в большинстве из них попросту отражены рационализм и здравый смысл Швейцера (опоздав к завтраку, никто не должен извиняться или расшаркиваться; Швейцер вообще не любил имитаций вежливости и обременительных, бессмысленных церемоний), доброта и сентиментальность ламбаренского патриарха (во всех книгах о Ламбарене описаны трогательные обряды дня рождения — пение гимнов, приношение даров, меню по выбору именинника, именинная речь доктора, — а также торжественные дни отъезда и приезда врачей, сопровождаемые колокольным звоном). Некоторые из традиций по здравому размышлению казались новичку анахронизмом, плодом старческого упрямства и косности основателя Ламбарене. Конечно, Швейцер уже вступил в девятый десяток жизни, и это не могло не наложить отпечатка на весь склад его мысли. Тем не менее, судя ко его беседам с журналистами, до тому, что он писал, доктор сохранял поразительную ясность мысли. И с традициями Ламбарене, с чудачествами и «ритуалами» Швейцера все, видимо, обстоит гораздо сложнее.
Вспомните, как защищались от массового единомыслия другие чудаки, которых сейчас мы почтительно называем великими, — один цеплялся за свое неподкупное презрение к роскоши или к новейшей машинерии; другой настаивал на своей старомодной, неуклюжей манере писать; третий исключал из своей жизни все виды искусства, которые появились недавно, уже на его памяти.
У Швейцера этих не только объяснимых, но, на наш взгляд, еще и симпатичных, еще и разумных «чудачеств» было более чем достаточно. Прошли времена, когда чудака принимали только с ненавистью. Ныне разумные люди пристально вглядываются и в «мудрость чудака», и в «юродство» чудака, и в его бескорыстие. Впрочем, у лихих журналистов чудак до сих пор вызывает подозрение, а у защитников западного буржуазного прогресса — снисходительную насмешку. Так было и со Швейцером. Число «приговоров Швейцеру» росло год от году.
Не все посетители спокойно или дружелюбно реагировали на швейцеровскую «универсальную этику», на его нежность к животным и растениям. Гантер, например, недовольно бурчит, что антилоп, кажется, Швейцер любит больше, чем людей.
Ч. Джой, гулявший однажды со Швейцером по выжженному полю, заметил, как болезненно переносит доктор старинный африканский обычай — выжигать поле. Швейцер сказал Джою:
«Сам я никогда не выжигаю поле. Подумайте, сколько насекомых погибает в огне!» И прочел на память из «Книги наград и наказаний» Кан Инг Пьена, где говорится о насекомых: «Если мы позволяем им погибнуть, мы восстаем против неба, уничтожая множество его тварей. Это величайшее из преступлений».
Геральд Геттинг, трогательно рассказывая о кишащем животными Ламбарене, цитирует «Культуру и этику» Швейцера: «Те, кто проводит операции на животных, кто испытывает на них лекарства или прививает им болезни, чтобы использовать результаты на благо людей, не должны успокаивать себя той мыслью, что они приносят людям пользу. Каждый раз они должны думать о том, есть ли в данном случае необходимость приносить животное в жертву человеку, и должны стремиться к тому, чтобы по возможности смягчить ему боль».
То есть Швейцер признает необходимость уничтожения или притеснения жизни, но предостерегает против успокоения совести. И дальше: «Как много преступлений совершается в научных институтах, где из-за экономии времени и нежелания утруждать себя вообще не пользуются наркозом. А сколько животных подвергают мучениям, чтобы продемонстрировать студентам общеизвестные явления!»
«Никто не вправе закрывать глаза на их мучения, — продолжает Швейцер, — и делать вид, что ничего не видел. Никто не вправе снимать с себя ответственность. Если на свете царит так много жестокости, если рев животных, страдающих от жажды, остается неуслышанным, если на бойнях безжалостны к ним, если на кухне они принимают мучительную смерть от неопытных рук, если животные терпят так много из-за людского бессердечия и дети терзают их во время игр, то виновны в этом только мы... Мораль уважения к жизни диктует всем нам помогать по возможности животным, которым человек причиняет столько страданий».
Вероятно, и практика самого Швейцера, и его эмоции, и теории его в отношении животных принимали с годами все более законченную и зрелую форму. Подобную эволюцию сам Швейцер считал естественной для этической личности:
«Для человека по-настоящему нравственного любая жизнь священна, даже та, что с человеческой точки зрения находится на очень низком уровне. Под влиянием необъяснимого и жестокого закона человек вынужден жить за счет другого, и, уничтожая другую жизнь или нанося ей ущерб, он принимает на себя все большую вину. Как существо высоконравственное, человек борется за то, чтобы избавиться от старых привычек, от раздвоенности, сохранить человечность и нести всему живому избавление от страданий».
У Швейцера эта особенность его этики стоит в тесной связи с ее универсальным характером. Что же касается этических взаимоотношений человека с животным миром вообще, то они имеют прочную традицию и в восточной и в европейской философии. И потому, когда читаешь многие страницы Швейцера, невольно вспоминается, например, какое впечатление произвели на Ганди жертвоприношения в Бенгалии. «Для меня жизнь ягненка, — писал Ганди, — не менее драгоценна, чем жизнь человеческого существа. И я не согласился бы отнять жизнь у ягненка ради человека. Я считаю, что чем беспомощней существо, тем больше у него прав рассчитывать на защиту со стороны человека от человеческой жестокости».
Если мы сравним с этими словами любое высказывание Швейцера на ту же тему, мы увидим, что в требованиях Швейцера не было максимализма.
«Когда у нас есть выбор, — пишет Швейцер, — мы должны стараться не причинить страдания и не нанести ущерба жизни любого, пусть самого низкого существа; сделать же это значит взять на себя вину, которой нет оправдания, и отринуть свою человечность».
Но как же? Ведь есть обычаи, глубоко угнездившиеся в жизни народов, есть жестокие развлечения, есть игры (вроде прославленной корриды или козлодрания), освященные веками и окруженные ореолом национальной традиции. Ну и что же?