Страница 27 из 97
В России Психея появилась как раз тогда, когда она стала империей, при Петре I, но расцвела, как будто выпорхнув из перевода Лафонтена, поздно, во время Екатерины II, также баловавшейся галантным классицизмом. В гениальной “Душеньке” Богдановича, по достоинству оцененной Пушкиным, а сейчас почти позабытой, офранцуженная гречанка обрусела и Псишей стали звать прежнюю Психею. Она стала “простой и нежной”, приобретя славянское добродушие. Под стать сладчайшему Богдановичу и Душенька-Псиша на рисунках Федора Толстого: его гравюры-иллюстрации к поэме, тоненькие и изящненькие, как перышки, листочки и крылышки в его натюрмортах, воплотили в себе всю тоскливую усадебную нежность русского ампира. Чтение “Душеньки” Богдановича, Екатериной II ценимой, побудило ее присвоить своим любимцам, внуку Александру и его суженой Елизавете, урожденной Луизе Марии Августе, прозвища Амура и Психеи. Наша Душенька чуть ли не современница Жюстины; второе произведение времен Французской революции, “Психея, разбуженная поцелуем Амура”, также оказалось в России, так как вариант скульптуры, купленный Н. Б. Юсуповым у Кановы в Риме в 1796 году, был тут же им привезен на родину. Поэма Богдановича, русифицировав иностранку Психею в Псишу-Душеньку, ввела героиню Апулея в русское сознание: Душенька продолжена карамзинской Лизой, бедной утопленницей, и в ней появилось нечто русалочье-ускользающее. Успех “Жизели” в России можно объяснить именно родством сюжета с незаслуженно позабытой “Бедной Лизой”.
Далее в русской литературе Душенька-Психея предстает то пушкинской Татьяной, то блоковской девушкой в церковном хоре, и не случайно весь период имперской России заканчивается циклом картин “История Амура и Психеи” Мориса Дени, этакой виньеткой в конце повествования. Живописный цикл Дени стал последним в русской истории большим творением европейского художника, заказанным русским коллекционером, закончив и историю русского меценатства в XX веке, и историю приобретений западных Психей, начатую Петром I и блистательно продолженную русской покупкой Кановы. Исполненная в 1907 году для московского особняка Морозова серия картин Дени, размонтированная революцией и из особняка вытащенная, мыкалась потом по запасникам музеев во времена советской власти, как Психея по земной жизни, и, обретя благодаря истории – вообще-то живопись Дени не то чтобы ах, не Джулио, но это уже не имеет значения – глубину символа, то есть субстанциального тождества идеи и вещи, отождествила историю Амура и Психеи с “Россией накануне 1914 года”, вскоре погибшей. Кузмин Апулея заново перевел, не мог он пройти мимо Апулея, и в поэзии Серебряного века постоянно слышится шуршание крылышек бабочки-души-психеи. То когда “Понемногу челядь разбирает Шуб медвежьих вороха; В суматохе бабочка летает”, то в танце Ольги Глебовой-Судейкиной, “капризницы, соломинки, психеи”, и много где еще, – и зимой, и летом все бабочка-психея по России снует, и тут, и там. Бабочка то легко порхает:
– то, уже с Серебряным веком распрощавшись, но все еще его помня, грузно рыдая, чего-то требует:
– и все лучшее, что духовностью нашего Отечества зовется: бедная лиза, дворянское гнездо, чистый понедельник, набоковская машенька и вишневый сад, – все чистое, нежное: девушки в белых платьях среди белых цветущих яблонь в белые ночи, белые статуи с неоклассическими урнами на грустных кладбищах, пение соловьев и жужжание комаров, желтые усадьбы, смотрящиеся в пруд, роса, заря, скиты в печерских лесах, полные отроков и отроковиц с нестеровскими ликами, и сугробы, скрип полозьев, гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные, – все слилось в Душеньке-Психее. Из сознания Психея переместилась в подсознание, а оттуда и вовсе перепорхнула в область бессознательного – в СССР, насколько мне известно, к образу Психеи обращался только Бисти в своих иллюстрациях к цензурированному “Золотому ослу”. Зато петербургские неоакадемисты под руководством Тимура Новикова свой проект-манифест 1994 года посвятили именно роману Апулея.
Что ж, Достоевский не мог не заметить Психею. О том, что сказка Апулея аукнулась в Достоевском, написал еще Вячеслав Иванов, сравнивший брак бога и смертной с браком Ставрогина и Марьи Тимофеевны Лебядкиной и узнавший в Хромоножке прообраз Души-Земли “в аспекте Земли русской”. Против этого сравнения ничего не возразишь. Существует также статья, написанная итальянкой Розанной Казари под названием “«Прекрасная сказка» об Амуре и Психее в творчестве Достоевского”, в которой автор разбирает вопрос о том, читал или не читал Достоевский Апулея, и в дополнение Вячеславу Иванову ставит пару князь Мышкин – Настасья Филипповна. Статья прекрасна и аргументированна, но как-то не слишком убедительна: в отличие от Лебядкиной Барашкова на Психею мало походит, уж больно горда и совсем не наивна. Не Жюстина, а Жюльетта, да и Мышкин как-то не Амур, а уж сам, скорее, Психея. Казари, тем не менее, права, Психея столь важна для Петербурга, что если даже Достоевский Апулея и не читал (что сомнительно, его читал даже Евгений Онегин), то про Психею знал и без нее, конечно, обойтись не мог.
Как уже было сказано, в России Психея появилась тогда, когда Петр начал Россию европеизировать, и очутилась именно в Петербурге – чуть ли не лучшей скульптурой Летнего сада является мраморная группа конца XVII века, изваянная неизвестным скульптором под сильным впечатлением от Бернини, “Психея, склонившаяся над Амуром”. Привезена она была в числе первых скульптур, но то, что это одна из самых ценных, чувствовали всегда. В XIX веке для нее было отведено специальное место, огороженное решеткой в помпейском вкусе, со специальными бронзовыми треножниками и скамьями. Кое-что от этого осталось, хотя впоследствии скульптура была развернута, убрана вглубь сада. На старой фотографии 1880-х годов видно, как она размещалась. Также она стояла и в 1860-е, в то время, когда “Торгуют кабаки, летят пролетки, / Пятиэтажные растут громады / В Гороховой, у Знаменья, под Смольным. / Везде танцклассы, вывески менял, / А рядом: “Henriette”, “Basile”, “Andre” / И пышные гроба: “Шумилов-старший”», то есть во время правления Александра II, императора более-менее симпатичного, насколько вообще император может быть симпатичным, и “России Достоевского”.
Фотография потрясающая, выражающая самую суть Петербурга, его душу. Снято то ли ранней весной, то ли поздней осенью, то есть в типичный петербургский мартобрь Гоголя, когда травы и листьев то ли уже, то ли еще нет, и снега тоже. Золотая осень крепостного права уже прошла, и расстилается голое Марсово поле, Семеновским припахивая плацем. В пустоте его, так же как и в строгой стройности милитаризма Павловских казарм, вставших, как безликий ряд шинелей, то ли на параде, то ли при расстреле, заключено что-то страшное и бесстыдное, медное, что Петербургу свойственно. На этом фоне “казарм, борделей и дворцов” и “холодности ужасной к ударам палок и кнутов” предстает пронзающая группа: Душа склонилась над Любовью, и “бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него”. Ведь Психея думала, что это чудовище, готовое ее пожрать, и убить его собралась, чтобы не принадлежать ему, но: