Страница 3 из 7
— Товарищ Будник! Мы вас любим! Мы вас так любим! Вы даже и представить не можете!
— Могу, могу, — кисло кивал Будник, подписывая открытки со своим собственным портретом. — Но, девушки, милые, мне через десять минут нужно в Доме культуры быть! Пощадите! Опаздываю!
Поселянки заглушили его слова поросячьим визгом.
— Ой, девушки! — всполошился Будник. — Вы только посмотрите, кто приехал! Самый гениальный в мире оператор! Художник и гений! Виктор Хрусталев! Вот вам у кого нужно автографы просить! А не у меня! Такие гениальные операторы, как Хрусталев, — они на меня и внимания не обращают! Не пара я им!
— Да ладно тебе, — пробурчал Хрусталев. — Не верьте ему…
Ну, все: началось. В коридоре на Хрусталева налетела Регина Марковна. Со вчерашнего дня она потолстела еще больше. Скоро будет влезать только в костюм Масленицы — висит в костюмерной, огромный, тяжелый, к нему еще красный платок полагается.
— Витя! — застонала Регина Марковна. — Только ты мне можешь помочь! Больше никто! У нас режиссер Килькин, Витя, тронулся!
— А я-то при чем?
— Что значит: при чем? Ты бы хоть поинтересовался, что происходит. Витя! Он хочет кадр надвигающегося поезда знаешь как снимать? Не знаешь? Так знай! Он снизу его хочет снимать! Ты слышишь меня, Витя! Сни-и-и-и-зу!
— Ну, снизу так снизу. Ящик коньяка поставит — сниму.
У Регины Марковны приоткрылся рот. Хрусталев двинулся дальше и чуть не столкнулся лбами с осветителем Аркашей Сомовым, выходящим из уборной с таким видом, как будто его там пытали.
— Извини, Витя, руку не протягиваю: мокрая. Ну, как ты?
— Нормально. А ты?
— Я? Жуть, Витя, жуть! Тата про Нюсю узнала!
— А кто это: Нюся?
— Да есть тут одна, в костюмерной… Но дело не в Нюсе! Я тебе, Витя, одному могу все рассказать, как было…
Регина Марковна оттолкнула щуплого Сомова своим очень пышным и влажным плечом:
— Аркадий! Иди в жопу! У нас разговор здесь серьезный, не лезь!
— Я вам, Регина Марковна, — усмехнулся Хрусталев, — уже ответил: ящик коньяка — и сниму вам поезд откуда хотите. Хоть из-под земли. Пусть ваш режиссер не волнуется. Ладно, я буду в «стекляшке».
Ему вдруг остро захотелось остаться одному. Почему в последнее время ему все время хочется остаться одному? И чтобы никто, ни одна живая душа не знала, где он. «Стекляшка» была, однако, не самым лучшим местом для уединения. Он сел за столик у окна. Ни один человек на «Мосфильме» не посмел бы назвать «стекляшку» забегаловкой. Дело не в меню и не в посуде — такой же простой, как везде. Дело в Гоше. Неважно, что он числится официантом. Числиться можно кем угодно. Но вы вот добейтесь того, чтобы числиться официантом, а выглядеть как дирижер. Нет, вы не добьетесь, а Гоша добился! И черная бабочка на его белой как снег, ослепительной, жесткой рубашке — тому подтверждение. Улыбается Гоша, кстати, далеко не всем. Но Хрусталеву улыбнулся, и птичий, дирижерский нос его приветливо залоснился.
— Ну вот, к нам и Виктор пожаловал. Что пить будем, Виктор Сергеич?
— Пока ничего, Гоша. Кофе свари мне. Но только покрепче.
Он ждал, пока ему сварят кофе, и смотрел в окно. Какая пыльная листва в Москве. Полили бы все-таки. А лучше пошел бы сейчас сильный дождь. Сверкающий ливень, чтобы пузырилось. Хрусталев любил дождь. Солнце всегда казалось ему слишком назойливым, оно как будто лезло в душу, а дождь успокаивал, в детстве особенно.
Надо будет заглянуть к Кривицкому, он, наверное, в павильоне. Люся снимает. Она хорошая баба, своя, боится только, чтобы ее не сковырнул какой-нибудь шибко «талантливый». Но ему она верит и знает, что Хрусталев никому не перебегает дорогу.
Кривицкий был действительно в павильоне и снимал. Он сидел в кресле, а рядом с ним слегка дымилась полная окурков пепельница. В одной руке у Кривицкого был надкусанный бублик, в другой сигарета. Изредка он бросал сердитые взгляды на Люсю, как будто она была виновата в том, что ему приходится смотреть на эту бездарную дрянь. А Люся снимала бездарную дрянь, и узкое лицо ее со сдвинутыми на лоб большими очками казалось вполне безразличным. Сейчас вот снимали поющую барышню. Да, черт возьми: как ее? Кривицкий заглянул в бумажку, лежащую рядом с пепельницей. Оксаной зовут, Голубеевой. Откуда взялась она здесь, Голубеева? Кто ее пристраивает? И голос какой-то противный. Как будто ножом по стеклу. Хорошенькая. Ну и что? Ведь петь не умеет. И мужики эти в комбинезонах, подтанцовка эта, тоже никуда не годятся. Все нужно менять.
Оксана Голубеева была совсем недурна собою. Она изо всех сил старалась понравиться режиссеру с бубликом в одной руке и сигаретой в другой, потому что от этого режиссера зависела ее судьба. От него, с его бубликом и сигаретой, зависело сейчас, возьмут ли ее на эту роль, станет ли она великой актрисой, заблестят ли ее портреты на стенах домов — все на свете зависело от него, — а он был нахмуренным, не замечал ни нового платья в лиловых цветочках, ни челки, ни ярко накрашенных губ, которыми… Которыми — да! — и с восторгом, с восторгом, она бы его всего зацеловала — отдай он ей только заглавную роль! От этих мыслей голос Оксаны Голубеевой сорвался, и последние слова прозвучали скомканно. Кривицкий начал медленно подыматься со своего кресла. Она разрыдалась.
— Федор Андреич! Ведь это случайно! У меня в самом конце переход не получился! Можно я еще разочек попробую? Всего только разик?
Рыдая, она грациозно отставила ногу и встала так, чтобы перекрыть Кривицкому дорогу к выходу.
— Ну-ну-ну… Ну, что же так плакать? Как вас там? Оксана? Ну, что же так плакать, Оксаночка? И спели отлично. И все хорошо…
Она сделала судорожное движение, как будто сейчас упадет на колени. И он, растерявшийся, сделал шаг в сторону. Тут же подскочила проклятая ассистентка.
— Не задерживайте Федора Андреича! Он же вам сказал, что вы прекрасно пели! Сказал ведь? Так что теперь плакать?
— Вот именно! Я же сказал! Давайте следующую! Кто там у нас следующая? А ты, Люся, выйди пока, покури. Но только не больше чем десять минут.
Две нарядно одетые девушки, смирно сидящие рядом на диванчике, встрепенулись и проводили поникшую Голубееву злорадными взглядами.
— Так-так, — забормотал Кривицкий, разглядывая девушек с таким видом, с которым владельцы крепостных балетов разглядывали своих артисток. — Так-так… Вас как зовут, милая?
Девушка, к которой он обратился, залилась яркой вишневой краской.
— Я Галя. Галина Чиркова.
— Петь умеете?
— Конечно умею! Сценарий мне очень понравился.
— Ну, значит, попробуем. У тебя ко мне вопросы какие-то, Люся?
— Хотела вам что-то сказать…
— Хотела — скажи!
Весь «Мосфильм» знал, что когда у Кривицкого начинают раздуваться ноздри, разговор лучше не продолжать. Но Люсе Полыниной было наплевать на режиссерские ноздри.
— Время теряешь, Федя, — шепнула она в самое ухо Кривицкого. — Куда нам такую? Глазки крысиные, подбородок махонький. Мы с крупным планом замучаемся. Такую не загримируешь.
— Иди покури, я сказал! Все лезут ко мне, все мешают! Иди покури!
Про Люсю говорили, что она никогда не обижается. Это было правдой: она никогда не обижалась, потому что не умела этого и не любила. Обидеться, считала она, значит затаить что-то недоброе против человека, а ему об этом не сказать. А Люся всегда говорила. Ее прямота и привлекала, и немного отталкивала одновременно. Точно так же, как и привлекала, и отталкивала ее мешковатая внешность. Казалось бы, что уж там проще? Завей волосы, сделай высокую укладку, а не ходи с этим дурацким конским хвостом, не открывай свои оттопыренные уши! Глаза можно очень красиво накрасить. Да что там накрасить! Можно нарисовать, и будут глаза, как у Лоллобриджиды. Одеться, тем более здесь, на «Мосфильме», вообще пустяки: спекулянты приносят, сотрудницы меряют прямо в уборных, стреляют десятку до новой получки, выходят такими, что их не узнаешь! Но Люся была просто неисправима. Выкуривала за день пачку «Казбека», а то и полторы, рубила в глаза правду-матку, носила ковбойки из «Детского мира». Такая простая, как черный хлеб с солью. Любите и жалуйте.