Страница 24 из 41
Наконец — и это лучше всего, выпавшего на их долю, — чахоточные умеют любить.
На кого бы ни обратилась их привязанность, они любят так, как другие не умеют любить. В женщине они видят то, что в ней ищет поэт, что в нее вложил Бог. Их любовь — постоянное созерцание и признательность — умрет с ними, но никогда не состарится. Для любви природа дала им энергию необычайную, энергию, зачастую ускоряющую их смерть. Огонь слишком силен для сосуда, и сосуд не выдерживает. Они тонут в источнике, черпая из него наслаждение.
Но пока смерть вечным холодом не обдаст их сердце, они не могут наглядеться, не могут насладиться любимою женщиною. Они любят так, как женщина может только желать быть любимой. Об их любви сохраняется вечное, святое воспоминание, потому что ей не было времени охладиться; они не достигают той поры, когда человек смотрит равнодушно на женщину, которую некогда боготворил. Они оставляют мир, веруя, что любили бы всегда так же сильно, засыпают, убаюканные мечтой, вполовину осуществившейся. И отходят они на вечный мир, как светлый весенний день, среди песен, цветов и звуков: ни один лист не упал с их дерева, ни один цветок не сжался и не утратил своего благоухания под суровым дуновением осени.
Так и Эдмон любил Елену.
Первые дни молодой счастливой четы — полное забвение мира, полное самозабвение, любовь безраздельная и безграничная!..
Вспомним, какие надежды поселились в сердце Эдмона, когда он в церкви увидел Елену. «Этот ангел когда-нибудь может принадлежать мне», — думал он. Это когда-нибудь наступило: Елена была его.
Тогда он не знал определения судьбы, теперь оно ему было известно, и каждая минута, не посвященная любви, казалась ему посягательством на его счастье.
«Она вся принадлежит мне, — думал он, — а я — я принадлежу ей до известного срока». И он полюбил Елену всею мыслью, всем сердцем, всем существом своим. Каждая частица его принадлежала ей, и один вид ее приводил его в восторженный трепет. При ее приближении глаза его приковывались к ней и уже от нее не отходили, сердце рвалось ей навстречу, само дыхание сдерживалось — и светлые, высокие порывы вставали в нем, и слышал он отзвук их чистой мелодии, веселой и игривой, как щебетание ласточки. Все в его жене приводило его в восторг: в его душе выражалось ее отражение. Он сам убрал ее комнату, покойную и уютную, как гнездо, и, если бы мог, заключил в нее всю природу. Стены и потолок исчезали под шелковыми тканями, нога тонула в коврах, как полевая трава, мягких и волнистых. Кажется, птица могла бы летать в этой благоуханной клетке, так же легко и привольно, как по ясной лазури неба. Дерева во всей комнате не было видно: мягкая мебель будто росла среди зелени редких растений, сообщавших целому что-то фантастическое, превышавшее само искусство.
— Ты не хотела ехать в деревню, — говорил Эдмон жене своей, — и вот деревня сама к тебе приехала и даже зиму пробудет с тобою.
По целым часам просиживали влюбленные в этом таинственном приюте любви, в который спущенные жалюзи пропускали нерешительный полусвет, напоминавший первые осенние сумерки. Эдмон не хотел, чтоб чужая рука касалась даже платья Елены.
— Пока я жив, — говорил он, — никто, даже горничная, тебя не коснется. Это не ревность, а эгоизм. Мне кажется, от каждого прикосновения грубой руки улетучится одна из тонких частиц благоуханной твоей красоты.
Выезжая с нею, он сам выносил ее до кареты, чтобы ее нога не касалась земли, закрывал ее, закутывал, чтобы посторонние взоры не могли видеть ее красоту, которою один он считал себя вправе наслаждаться, в карете он ее усаживал, как ребенка.
«В поле!» — отвечали они на вопрос кучера, куда ехать.
Эта прогулка устраивалась обыкновенно по вечерам, и до двух часов ночи они там оставались в страстном самозабвении.
«Спой что-нибудь», — говорил ей иногда Эдмон, и окончание ее песни сопровождалось всегда нескончаемым поцелуем.
Воротившись домой, Эдмон сам переодевал Елену. Однажды вечером во время сна, он вышел незаметно из дома, пошел к цветочнице, купил все розы, сколько их было в ее магазине, и, возвратившись домой, убрал ими постель Елены.
Она проснулась вся в цветах.
Он не знал, что придумать, чем выразить, определить ей всю силу любви своей.
Он устроил ей жизнь султанши в гареме и как двадцать рабынь служил ей. Во время ее сна он по целым часам смотрел на нее и думал:
«Это все мое! Вся моя красота, все счастье!.. Эти белые, упругие груди, тихо подымающиеся, как листва, колеблемая предрассветным зефиром, эти плечи, белые и округленные, как у Венеры Милосской, эти глаза, сомкнутые дремотой, которые, едва открывшись, будут уже искать меня, эти губы полураскрытые, как прозрачная сокровищница, в которой едва виднеются заключенные в ней дивные перлы, эти кудри, распущенные, как черные волны, — мои, это все мое! Кроме меня, никто не говорил этой неотразимо прекрасной женщине то, что позволено говорить мне. Сердце ее знает только одно мужское имя — мое! Она мною живет, и я живу ею, ею одною. Может ли быть блаженство выше, счастье полнее, очарование действительнее!..»
Иногда Эдмон, всегда увлекавшийся своими мыслями, прибавлял:
«Только вспомню, что настанет день и я должен буду проститься с этим счастьем!.. Что тогда с нею будет? Останется ли она верна моей памяти, или потребность любви, которую я с такой безрассудною жадностью развиваю в ней, заставит ее забыть меня… для другого?.. Страшная мысль! Другой будет обладать ею, так же как теперь обладаю я… другой… Она ему будет шептать те же слова… как я теперь, он тогда будет наслаждаться всем блеском ее красоты… Пробуждаясь, глаза Елены будут искать другое лицо — не мое… руки ее будут сжимать не мою руку, а я, бледный и недвижимый, буду гнить в сырой земле, забытый… ею, забытый! Имя мое только долг ей напомнит; придет, когда нечего делать, бросит цветок на мою опустелую могилу… Это невозможно, и притом это так вероятно! Сердце наше так устроено: старается забыть то, воспоминание о чем может разбудить горе. И это по прошествии трех, может быть, даже двух лет!.. Как две минуты, промелькнут эти два года!
Зачем, сделав это страшное открытие, не бежал я от нее, зажмурив глаза? Зачем стремился к блаженству, которого до конца не могу исчерпать? Зачем осудил себя умирать с бессильными слезами и проклятием? Где найти человека, который дал бы мне жизнь, дал бы мне свою молодую, здоровую кровь?.. Столько людей тяготят землю напрасно!..»
Увлеченный тяжелыми думами, Эдмон ударял себя в грудь; Елена просыпалась…
— Повтори, что ты меня любишь, скажи мне, — говорил он.
Молодая женщина прижимала его к своей груди, ласкала его, и сила любви укрощала волнения, вызванные любовью.
Елена была беспредельно счастлива. Выйдя замуж, она почувствовала себя в новой сфере, и как ей было там легко и привольно! Страстная любовь мужа открыла ей новую жизнь и в ее душе вызвала юные, нетронутые силы.
Нравственно она была в положении человека, в первый раз посетившего восточные бани: ему так легко в этой возвышенной температуре, проникнутой благовонными куреньями, и так отрадно нежат его слух тихие, издалека несущиеся мелодические звуки. Будто легкое облако несло Елену навстречу всем упоениям жизни.
Кругом нее все улыбалось, сияло, цвело. Как белая лебедь, плыла она между двумя лазурями; на возникавшие иногда в ее душе опасения отец отвечал ей обыкновенно:
«Надейся, все идет хорошо».
Да и самые опасения тревожили ее редко: ее жизнь пролетала под обольстительной дымкой, которая, как росистые туманы, спускающиеся утром над долиной и закрывающие горизонт самый близкий, скрывала ее будущность.
XX
Может ли человек когда-нибудь сказать сам себе:
«Мне так мало остается жить, проживу определенное мне время по возможности счастливо, и когда посетит меня смерть, она найдет жертву, покорную, отходящую с улыбкой?»
Нет, думать, что можно так легко покориться необходимости — не в силах человека. Он не согласится никогда ограничить свои надежды.