Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 13

Как я уже сказал, я заделался стопроцентным сюрреалистом. И с полной искренностью и добросовестностью решил довести свои эксперименты до конца, до самых вопиющих и несообразных крайностей. Я чувствовал в себе готовность действовать с тем параноидным средиземноморским лицемерием, на которое в своей порочности, пожалуй, я один и был способен. Самым важным для меня тогда было как можно больше нагрешить — хотя уже в тот момент я был совершенно очарован поэмами о Святом Иоанне Крестителе, которые знал лишь по восторженным декламациям Гарсиа Лорки. Но я уже предчувствовал, что настанет день, и мне придется решать для себя вопрос о религии. Подобно Святому Августину, который, предаваясь распутству и оргиям, молил Бога даровать ему Веру, я взывал к Небесам, добавляя при этом: «Но только не сейчас. Ну что нам стоит подождать еще немного…» Прежде чем моя жизнь изменилась, превратившись в то, чем она стала сегодня — образцом аскетизма и добродетели, — я еще долго цеплялся за свой иллюзорный сюрреализм, пытаясь вкусить полиморфный порок во всем его многообразии, — так спящий тщетно старается хоть на минутку-другую удержать последние крохи уходящего вакхического сновидения. Ницшеанский Дионис повсюду следовал за мной по пятам, словно терпеливая нянька, пока я наконец не обнаружил, что на голове у него появился шиньон, а рукав украшает повязка, на которой изображен крест с загнутыми концами, похожий на свастику. Значит, всей этой истории суждено было закончиться свастикой или — да простят мне это выражение! — попросту загнуться, как уже начинало потихоньку загибаться и вонять многое вокруг.

Я никогда не воспрещал своему плодотворному гибкому воображению пользоваться самыми строгими научными методами. Это лишь придавало строгости моим врожденным странностям и причудам. Так, даже находясь в лоне группы сюрреалистов, я умудрялся ежедневно заставлять их проглатывать по одной идее или образу, которые находились в полном противоречии с традиционным «сюрреалистическим вкусом». В сущности, что бы я ни приносил — все оказывалось им не по нутру. Им, видите ли, не нравились задницы! И я с тонким коварством преподносил им целые груды хорошо замаскированных задниц, отдавая предпочтение тем, которые бы по вероломству могли соперничать с искусством самого Макиавелли. А если мне случалось сконструировать какой-нибудь сюрреалистический объект, где совсем не проглядывало никакого фантазма такого рода, то уж его символическое функционирование непременно в точности соответствовало принципам действия заднего прохода. Так чистому и пассивному автоматизму я противопоставлял деятельную мысль своего прославленного параноидно-критического аналитического метода. Я все еще не проникся энтузиазмом в отношении Матисса и абстракционистских тенденций, по-прежнему отдавая предпочтение ультраретроградной и разрушительной технике Месонье. Стремясь преградить путь первозданным природным объектам, я начал вводить в обиход сверхцивилизованные предметы в стиле модерн, которые мы коллекционировали вместе с Диором и которым в один прекрасный день суждено было войти в моду вместе с направлением, известным под названием «new look».

В те дни, когда Бретон даже слышать не хотел о религии, я, само собой разумеется, не замедлил изобрести новую религию, она была одновременно садистской и мазохистской и в то же время была прямо связана с параноидным состоянием и галлюцинациями. На мысль о ней меня натолкнуло чтение Огюста Конта. Мне думалось, что, может, группе сюрреалистов удалось бы преуспеть в том, чего не успел завершить философ. Для начала необходимо было заинтересовать мистикой будущего великого жреца Андре Бретона. Я намеревался разъяснить ему, что, если все, что мы отстаиваем, действительно верно, нам следует наполнить это неким религиозно-мистическим содержанием. Признаться, у меня уже тогда было предчувствие, что в конце концов мы просто-напросто вернемся к истинам апостольской римско-католической церкви, которая уже тогда мало-помалу ослепляла меня своим сиянием. На мои разъяснения Бретон отвечал снисходительной улыбкой, неизменно возвращаясь к Фейербаху, чья философия — как мы знаем теперь и о чем еще не догадывались тогда — грешит отдельными элементами идеализма.

Пока я читал Огюста Конта, стараясь подвести прочные основы под свою новую религию, Галá на деле доказывала, что из нас двоих именно она является более последовательной сторонницей позитивизма. Целыми днями Галá пропадала у торговцев красками, антикваров и художников-реставраторов, скупая у них кисти, лаки и все прочее, что понадобится мне в тот день, когда я, перестав наконец обклеивать свои полотна лубочными картинками и бумажными обрывками, всерьез займусь настоящей живописью. Конечно, в те времена, когда я был целиком поглощен созданием своей далианской космогонии — с ее предрекавшими распад материи растекающимися часами, яйцами на блюде без блюда, с ее ангельски прекрасными фосфенными[11] галлюцинациями, напоминавшими мне об утраченном в день появления на свет внутриутробном рае, — я и слышать не хотел ни о какой технике. У меня не хватало времени даже на то, чтобы все это как следует изобразить. Достаточно, чтобы поняли, что я хочу сказать. А о том, чтобы завершить и отделать мои творения, пусть уж позаботятся грядущие поколения. Но Галá была другого мнения. Словно мать страдающему отсутствием аппетита ребенку, она терпеливо твердила:

— Полюбуйся, малыш Дали, какую редкую штуку я достала. Ты только попробуй, это ведь жидкая амбра, и к тому же нежженая. Говорят, ей писал сам Вермеер.

Надув губы и с отвращением взирая на находку, я как мог отнекивался:

— Да-да! Что и говорить, конечно, у этой амбры есть свои достоинства. Но ты же прекрасно знаешь, что у меня нет времени на такие пустяки. Есть вещи поважнее. У меня есть потрясающая идея! Вот увидишь, все от нее просто обалдеют, а уж особенно сюрреалисты. Даже не пытайся меня отговаривать, представь, этот новый Вильгельм Телль уже дважды являлся мне во сне! Ясно, что я имею в виду Ленина. Я хочу написать его с ягодицей трехметровой длины, которую будет подпирать костыль. Для этого мне понадобится пять с половиной метров холста… Я обязательно напишу своего Ленина с этим его лирическим аппендиксом, чего бы мне это ни стоило, пусть даже за это меня исключат из группы сюрреалистов. На руках у него будет маленький мальчик — это буду я. Но он будет смотреть на меня людоедскими глазами, и я закричу: «Он хочет меня съесть!..»

— Но вот уж об этом-то я Бретону не скажу! — добавил я, погружаясь в состояние той глубочайшей возвышенной задумчивости, в которой мне нередко случается омочить себе штаны!

— Ну что ж, договорились, — вновь нежно вступала Галá. — Завтра же принесу тебе амбры, растворенной в лавандовом масле. Правда, это будет стоить целое состояние, но все равно хочу, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать своего нового Ленина.

Лирическая ягодица Ленина, к моему великому разочарованию, совершенно не шокировала моих сюрреалистических друзей. Это разочарование даже вселило в меня некоторые надежды. Раз так, можно пойти дальше и… попытаться осуществить невозможное. Моя мыслительная машина, оснащенная стаканчиками с горячим молоком, привела в негодование только одного Арагона.

— Пора кончать с этими эксцентричными выходками Дали! — в сердцах воскликнул он. — Теперь все молоко должно принадлежать детям безработных.

Бретон взял мою сторону. Арагон же выглядел просто посмешищем. Этой выдумке впору было рассмешить даже моих строгих родственников — правда, Арагон уже тогда исповедовал некие вполне жесткие политические взгляды, которым суждено было со временем завести его туда, где он пребывает ныне, то есть, проще говоря, практически в никуда.

Тем временем Гитлер на глазах становился все более гитлеровским, и однажды я написал картину, где нацистская нянька преспокойно вязала на спицах, невзначай усевшись в огромную лужу. Идя навстречу настоятельным просьбам некоторых своих ближайших сюрреалистических друзей, я вынужден был вымарать с ее рукава повязку с изображением свастики. Вот уж никогда бы не подумал, что этот знак способен вызывать такие сильные эмоции. Лично я был им настолько заворожен, что буквально бредил Гитлером, который почему-то постоянно являлся мне в образе женщины. Многие полотна, написанные мною в тот период, были уничтожены во время оккупации Франции немецкими войсками. Я был совершенно зачарован мягкой, пухлой спиной Гитлера, которую так ладно облегал неизменный тугой мундир. Всякий раз, когда я начинал рисовать кожаную портупею, которая шла от ремня и, словно бретелька, обнимала противоположное плечо, мягкая податливость проступавшей под военным кителем гитлеровской плоти приводила меня в настоящий экстаз, вызывая вкусовые ощущения чего-то молочного, питательного, вагнеровского и заставляя сердце бешено колотиться от редкостного возбуждения, которое я не испытываю даже в минуты любовной близости. Пухлое тело Гитлера, которое представлялось мне божественнейшей женской плотью, обтянутой безукоризненно белоснежной кожей, оказывало на меня какое-то гипнотическое действие. Несмотря ни на что, все-таки вполне отдавая себе отчет в психопатологическом характере подобных приступов безумия, я с наслаждением без конца нашептывал себе на ухо:

11

Фосфены — зрительные ощущения цветовых пятен, возникающие без светового воздействия на глаз, при различных раздражениях сетчатки или соответствующих участков головного мозга (примеч. пер.).

Конец ознакомительного фрагмента.

Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.