Страница 103 из 116
― Смысл истории — в последовательном чередовании мифов, каждый из которых, угасая, таит в себе следующий. «Авеста» и «Махабхарата» беременны Торой и Ветхим заветом. Учение Моисея продлевается в христианстве и коммунизме. «Философия общего дела» соединяет единобожие, марксизм и языческие космогонии. Каждый новый миф абстрактнее прежнего, в нем все меньше частного, отдельного, адресованного к отдельному народу, отдельному царству, отдельной территории мира. Сейчас созревает миф о едином человечестве, единой мировой культуре, единой мировой религии. Он уже предложен народам, во многом принят, предстает в ослепительном виде современной техногенной культуры, глобальной экономики, теории управления миром. Это управление осуществляется из Манхеттена, откуда несутся по всей планете могучие управляющие сигналы. И люди им повинуются, верят в то, что наступает долгожданное единство и вселенское братство — торжество человечности. Деньги как великая абстракция превращают мир в игру чисел, историю — в ритм, человека — в знак, соизмеримый с машиной, камнем, электроном, галактикой. Все имеет стоимость — алмаз в глубине кемберлитовой трубки, сердце, пересаженное из одной груди в другую, кладбище на обратной половине Луны, оплаченное политическое убийство или оплаченное бессмертие, достигаемое посредством пересадки органов. Цивилизация денег снимает разницу между природой и историей. Еврейская идея абстрактного Бога, сформулированная пророками, многие из которых были побиты камнями, превращается в идею абстрактных денег. В религию, победившую коммунистический миф. Завтра та же участь ожидает либеральную мечту, которая сегодня, как может показаться, празднует свое торжество. Манхеттен будет разрушен...
Вторая петля была закреплена на шее огромного памятника. Человечек, под восторженные крики толпы, спускался по зыбкой лестнице. С окрестных домов светили прожекторы. Гигантская виселица была сооружена на площади. Приговоренный памятник стоял на высокой тумбе в аметистовых лучах, и к его обнаженному горлу тянулись стальные канаты.
― Земля, в конце концов, сбросит с себя все мифы, все мнимые покровы и религии, последней из которых будет религия человека. Земля превратится в одно нерасторжимое, абстрактное «Я», которое вернется к сотворившему ее Богу. И этим закончится мироздание. Не огорчайтесь по поводу крушения красного мифа. Это такая малость в сравнении с тем, что еще погибнет. Вам не дано перепрыгнуть в следующий миф, ибо вы состоите из множества красных частичек, которые бесследно исчезнут...
Белосельцев вслушивался в невнятные речения Чекиста, напоминавшие богословские трактаты, рецепты алхимиков, сюжеты литературных фантастов. И вдруг с ужасающим запоздалым прозрением, как если бы увидел вблизи налетающий, грохочущий, в огненной маске тепловоз, — Белосельцев вдруг понял, что перед ним Демиург. Тот, кого он тщетно искал, кто управлял «оргоружием», посылал разящие удары в неуверенных государственников, обволакивал их тончайшей ложью, сбивал с пути, подсовывал ложные цели, сеял среди них панику, откалывал группы поддержки, внедрял в их среду предателей, неуклонно, шаг за шагом, толкал их к пропасти, куда они и свалились, обманутые комбинацией, в которую заманил их он, Белосельцев. Чекист был главным стратегом. Главным идеологом и вождем. И это прозрение сделало его зрачки огромными, раздвинуло стены и потолок кабинета, как если бы они стояли в черном огромном поле, где дул жуткий ветер пустых небес.
— Кто вы? — спросил Белосельцев, видя, как странно вибрирует вокруг Чекиста пространство, словно жидкость в колебании волн. — Кто вы такой?
— Я из тех, кто был всегда. Если угодно, я — порождение вашего ужаснувшегося разума. Я тот, кто является на стыке мифов. Тот, кто живет доли секунды, пока рушится один миф и нарождается следующий. Элементарная частичка Вселенной, которую почти невозможно обнаружить, ибо не построен такой циклотрон. Я — носитель великих абстракций. Вы не найдете для меня определений...
Пространство продолжало вибрировать. Образ Чекиста двоился, расслаивался, преображался. Огромного роста, мускулистый, натертый благовониями жрец Египта с фиолетовыми губами и черными смоляными кудрями стоял перед ним. Превратился в саддукея на пороге иудейского храма, подымающего истовое лицо с кольчатой бородой в бледное небо Галилеи. Стал буддийским монахом с голым черепом, в оранжевой линялой хламиде, падающим ниц перед золотым изваянием. Папа Римский в серебряной парче, в драгоценной тиаре, оперся о пастырский посох, кладя на алтарь пухлую, в перстнях и каменьях, руку. Якобинец, нахлобучив фригийский колпак, ловкий и быстрый, подымал за волосы отрубленную голову королевы, и та трепетала, скалила зубы, выпучивала ненавидящие глаза. Комиссар в глянцевитой кожанке, в мерцавшем пенсне, страстно приблизил фиолетовые глаза к бледному лицу Императора, вытаскивая из кобуры парабеллум. Эйнштейн в шлафроке, в шлепанцах, смотрелся в тусклое зеркало, показывал сам себе воспаленный желтый язык.
Образы сменяли друг друга как быстро растущий эмбрион, проходящий сквозь стадии роста.
И вдруг из-под сюртука хасида, из-под черной шляпы, сдирая косую бороду и кольчатые длинные пейсы, глянуло шерстяное сильное тулово, заостренная голова, оскаленные резцы, торчащие, опушенные уши. В паркет упирались сильные когтистые лапы, другие две были прижаты к груди и в них был стиснут огромный прозрачный изумруд. Громадная белка сидела посреди кабинета, улыбалась Белосельцеву, и тот, теряя рассудок, шагнул ей навстречу.
За окном на площади толпа ахнула в тысячу изумленных ртов. Тоскливо захрустело, заскрежетало. Белосельцев обернулся к черному стеклу, за которым, озаренная лучами, желтела гигантская виселица. Краны тянули стальные канаты. Крюки впились в скрученные тросы. Две петли рвали ввысь голову. Памятник качнулся, отделился от тумбы, пошел вверх, закачался в пустоте. Было видно, как дергаются его связанные ноги, выгибаются скрученные за спиной руки, бьется в петле огромное страдающее тело, открываются под бронзовыми веками выпученные глаза, и что- то металлическое и страшное хрипело в глубине монумента, в бронзовых растворенных губах взбухал липкий красный пузырь.
Краны поворачивались, относили памятник прочь от постамента, подтягивали его ввысь. Теперь голова Дзержинского качалась почти на уровне окна, и Белосельцев видел мертвое, искаженное мукой лицо, розовую слюну на бороде, выпученный белок огромного близкого глаза с лопнувшим красным сосудом.
Тонко вскрикнул, оборачиваясь к Чекисту. Но кабинет был пуст. Шатаясь, Белосельцев вышел в приемную, где из- за столика предупредительно поднялся Ловейко:
— Виктор Андреевич, шеф приносит свои извинения. Он так и не сумел подойти. Его срочно вызвали в Белый дом. Может быть, завтра он вас все-таки примет.
— Конечно, конечно, — пробормотал Белосельцев. Оставил приемную. Спустился на лифте в вестибюль. Покинул здание, не выходя на клокочущую площадь, над которой раскачивался громадный бронзовый висельник. По улице Кирова, хоронясь, прижимаясь к стенкам, заторопился прочь, не понимая, где теперь его место в обезумевшем городе, где сдвинулись с места площади, перепутались улицы, и повсюду, падая из неба, качалась тень мертвеца.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Гонимый, он метался по городу, не находя убежища. Вдруг вспомнил приглашение Парамоши, который вместе с писателями заседал в своем дворце на Комсомольском проспекте. Вышел из метро «Парк культуры» на влажный после летучего дождичка пустынный проспект. Качнулся в сторону от стальной кардиограммы Крымского моста. Миновал хамовническую Никольскую церковь. Днем она казалась языческой женщиной в полотняных одеждах, в бусах, ожерельях и гривнах. Теперь же в темноте отрешенно и мрачно блеснула черным золотом. В Хамовнических казармах трусливо пряталось робкое воинство. Он пересек проспект, приблизился к бело-желтому дворцу, чьи высокие окна янтарно светились сквозь стройные колонны. Белокаменный въезд был завален мусором, рухлядью, обрезками труб и фанерой. Напоминал одну из баррикад, засоривших город. Белосельцев осторожно, пачкая башмаки об известку, пробрался к высокой дубовой двери. Она была заперта, хотя за ней раздавался шум, слышались голоса. Он долго звонил, желая поскорее укрыться за стенами, подальше от черного ночного проспекта, по которому проносились невидимые вихри опасности.