Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 37



— Ну вот видишь.

— В белый цвет покрасил.

— В белый? Кухню? Это же чудовищно!

— Ну вот видишь.

— Белая кухня. Как ты только это допустила?

— Он помешан на девственности, — сказала я.

— В таком случае, Грайн, — сказала она, — он ошибся домом.

Парадоксы, которые придумывает моя мать, разят не в бровь, а в глаз. Грайн — мое детское, «девственное» имя (впрочем, так ли уж девственны дети, а?). В школе меня дразнили «Грайн-Срайн» — вот я и поменяла его на «Грейс».

— Грейс, — говорю я. — Зови меня просто Грейс.

— Рожа пахнет рожей, — говорит она, — хоть рожей назови ее, хоть нет.

Я пошла на свою белую кухню и порезала руку банкой с помидорами — из-за матери. Кажется, крови из меня вышло много — а уж томатного соку точно разлилось немерено. С полбанки выплеснулось на белую стену. Такая картина, будто раненый пытался в темноте нащупать выключатель. Остаток я зафигачила в спагетти по-болонски вместе с кровью.

Стивену это блюдо оказалось не по вкусу. В итоге он пошел звонить Богу по большому белому телефону. «Бо-о-о-же!» — твердил он. Я хорошо выспалась.

Бога Стивен не видел ни разу. Таковы правила фигняции, связанной с его смертью. Стивен все еще карабкается наверх. Я для него — всего лишь очередная ступенька Лестницы Иакова. Он даже не знает, что там наверху. Боится выяснять, так я понимаю.

Я говорю ему, что перед ним — далекая дорога и богатый выбор. Кем он станет — Престолом, Силой или Архангелом? Золотисто-алым будет светиться или лиловым? Места семерых, предстоящих Богу, уже заняты, так что дудеть в трубу на Страшном Суде будет не он, но многие ангелы пали и иные еще могут пасть. А пока надо бы ему поменьше восторгаться песенками из «Улицы Сезам» и всерьез заняться своей диетой, потому что ангельская блевотина пахнет чумой и отчаянием.

Он сваливает вину на продукты. На кухне луковицы пускают побеги прямо сквозь сетку. Картошка зеленеет от одного его взгляда. Вода становится слаще, в раковине цветут лилии. На свет он, кажется, тоже как-то влияет. Взрывается с грохотом стеклянная посуда — это ожившие приправы распирают свои банки, а тесто поднимается, как на чертовой печке. Против ожиданий, его дерьмо пахнет дерьмом — я бы даже сказала, дерьмом в квадрате.

Он толстеет. Его угловатые черты сглаживаются, отметины на шее выцветают до фарфоровой голубизны. Еще годик, говорит он, и я стану голым и пухленьким и буду парить над тобой с гирляндами. Я ребенка-то не хочу — говорю — а уж херувима, так вообще…

Теперь он все время разговаривает с телевизором — не хуже всех нас. «Да шевелись ты!», — говорит он. «Ага, опять начали с брехни за здравие», — говорит он. Еще он плачет и переключает каналы — боюсь, без помощи пульта. Как-то раз прихожу вечером с работы: экран пустой, а из динамиков льется музыка. Похоже, Де Валера и Кеннеди опять умерли, да еще и в один день, или где-то бесшумно упала бомба и мы катим добровольно и с песнями к концу света. Тут прорезался типичный рекламный тарарам, и до меня дошло, что это просто картинка барахлит.

В центре экрана сидела точка, вроде той искорки света из стародавних времен — помните, выключаешь телевизор, а она медленно-медленно гаснет? Подхожу врезать ящику по ушам. Бум. Телевизор разражается овацией. Стивен заливается своим характерным смехом, преисполненным небесной радости. Он закрасил экран странной, какой-то лучезарной черной краской, а в середине поместил маленькое, удивительно детально проработанное изображение луны.



Под черным слоем скачут картинки, суматошные и слепые — скованные, как муж с женой, занимающиеся любовью в доме родителей, как хороводные пляски вокруг гроба.

Но луна прекрасна. Луна даже в телевизоре выглядит красивой. Интересно, почему у нее такой опечаленный вид. Море Спокойствия, Болото Сна, Море Изобилия — точно штукатурка, облезающая со стены. Голос моего отца, тихо перечисляющий их под бескрайним небом (если мать не ошибается), под черный шум волн; Лунные Альпы, Озеро Грез. Вот и они: приткнулись где-то в Спокойствии, два человека и жестянка. Ты их увидишь, только вглядись как следует.

— Ну шутник! — сказала я. — Ну остряк! А теперь, прежде чем ложиться спать, отскреби все это дело.

Это я говорю, чтобы ощутить себя победительницей — правда, насколько я понимаю, в нечестной игре. Картинки бьются в экран, картинки, вырвавшись, разлетаются во все стороны — а Стивен, обернувшись, улыбается мне. Его взгляд по-прежнему будит во мне мощное, как жизнь, желание, и внутри у меня все слипается, а снаружи все плывет. Но влажное младенческое сияние прямо на глазах исчезает с его лица. Выдернув шнур из розетки, я ухожу наверх. Смотрю на луну в окно и вспоминаю ее явственно, пиксель за пикселем — мерцающий экран, мяч (показывают игру в гольф), флаг.

ДОЛГОНОЖКА

— И чего тебе, собственно, сдался этот телевизор? — спрашиваю я, когда он приходит наверх в спальню.

— Хочу в него попасть.

— Не стоит, — говорю я. — Им надо, чтоб ты производил дерьмо и вкалывал, как семь лошадей. И вообще, ангелу там не место.

— Зато мертвецу там самое место.

Тут я сказала ему, что не такой уж он мертвец. Мертвецов много — чуть ли не каждый встречный. Спереди член, сзади бумажник. Конечно, таких легко кадрить — кто спорит? Зато они опасны. Заражаешься их снежной слепотой. Короче, мы начали трепаться — до зари пережевывали старую жвачку, наговорили сорок бочек арестантов. Я рассказывала ему то про одного мужика, то про другого, про типа, который надевал два гондона, про типа со шпагатом в кармане и про этого самого, у которого подмышки пахли колючей проволокой. Я рассказала ему, как оглядываешься. Как теряешь из виду то, что у тебя прямо перед глазами. Как обращаешься в соль.

Как же сладко вдруг что-то понять в четыре утра, в час, когда весь мир раскрывается на новой странице, а кровать тихо-тихо отплывает во тьму. Итак, я опять влюблена, а Стивен опять приуныл. Он твердил: «До чего же мне хочется умереть. Хоть еще разок. Хоть раз в жизни взаправду», а я его слушала и обнимала, чтобы согреть и успокоить. Он был легкий и рвался из рук — совсем воздушный шарик, только мягкий, не упругий.

— Мой надувной мужчина, — сказала я, потому что в потемках глупости не казались глупостями. — Мой волшебный резиновый ангел, — и Стивен слегка, как-то даже по-людски, развеселился.

Я объявила, что влюблена в него и единственное средство покончить с этой любовью — секс. Он со мной не согласился, но, охваченный ностальгией по собственному телу, рассказал мне о себе — о Стивене до моста.

В Риджине он познакомился с одной девушкой. Дело было еще в те времена, когда полагалось надевать белые перчатки и «заниматься этим» за живой изгородью, поскольку больше было негде. Между прочим, живых изгородей в Риджине остро не хватало. Итак, она была в белых перчатках, а небо было плоское, и земля — тоже плоская. Они брели вдоль горизонта — там ведь ничегошеньки не было, один горизонт — а небо и земля, как «молния», расстегивались на их пути.

Стивен сказал, что она была совсем девочка, что белые перчатки и запах ее летнего платья были точь-в-точь, как грязная гостиная, где сидела с вязаньем ее тетка. Груз за его ширинкой казался тяжелым и гадостным, словно какашка, когда возвращаешься из школы домой. Ему казалось, что он тащит набитую невесть чем сумку, которую нельзя ни на землю поставить, ни открыть; а когда они сели под изгородью, он не знал, куда девать руки, не говоря уже о своем остальном теле, а она сидела себе и говорила о своей тетке, и оглаживала свои белые перчатки, вверх-вниз, раз за разом.

Он хотел на ней жениться. Она казалась ему чистой, хорошей и оскверненной жизнью. Он хотел очистить ее от кожуры и выбросить, очистить и выбросить. Он чувствовал, как она подрастает на солнцепеке, прямо здесь, сидя у него под боком. Если бы не перчатки, она запросто могла бы треснуть по швам. Ее звали Линн.