Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 103

Недоверие, однако, не исчезло, просто сместился его фокус. Подозрения в сотрудничестве с врагом в отношении огромной массы людей, живших во время войны на оккупированной немцами территории, — со всей привычной круговертью доносов, опровержений, контробвинений — пришли на смену подозрениям, будто «буржуйское» происхождение непременно обусловливает симпатию к старому режиму, белогвардейцам или небольшевистским политическим партиям. В 1940-е гг. целые этнические группы были депортированы якобы за пособничество оккупантам. На любые контакты с иностранцами в послевоенное время смотрели чрезвычайно косо и порой сурово за них карали. В конце 1940-х — начале 1950-х гг. рост антисемитизма на государственном и бытовом уровне дал пищу слухам (так и не получившим подтверждения, но весьма распространенным в эпоху «дела врачей», в 1953 г.), что евреи стоят следующими в очереди на депортацию.

Еще одним важным послевоенным изменением (точно датировать его невозможно, но к середине 1960-х гг. оно уже прочно закрепилось) была натурализация советской идентичности. В определенный момент революция и ее дестабилизирующие последствия для социальной и политической жизни стали историей. В 1960-е гг. никто больше не задумывался над тем, что значит быть «советским человеком». Это вовсе не означало господства монолитной модели советской идентичности, напротив: в тот период спектр возможностей, доступных советским гражданам, существенно расширился, и повсюду шли публичные дебаты на тему нравов и образа жизни{41}. Но общество уже не состояло из индивидов, учившихся «говорить на большевистском языке», по выражению С. Коткина. Старшее поколение наконец выучило этот язык, а молодежь — большинство населения — владела им с рождения{42}. Люди говорили «по-большевистски» так бегло, что все советские идиомы и персонажи превратились в клише. Иностранцы над ними подшучивали; свои доморощенные критики с пренебрежением писали о «Homo Sovieticus»; в конце 1980-х гг. широко распространенным обозначением правоверного советского гражданина стало презрительное «совок». Никто не говорил больше о чертах будущего Нового Советского Человека: наряду с «реальным социализмом» брежневской эпохи существовал и «реальный» советский человек.

Упрочив свой статус, он заодно приобрел способность порождать пародии и вызывать отторжение. Пока советская идентичность оставалась непрочной, как в довоенную пору, ярко выраженные контркультуры, бросающие вызов господствующей культуре и противостоящие ей, были практически неизвестны. Первыми представителями более или менее настоящей контркультуры стали стиляги — молодые люди 1940-1950-х гг., которые старались следовать западной моде и протестовали против серости и однообразия советской манеры одеваться{43}. За стилягами последовали диссиденты 1960-1970-х гг., перенесшие арену борьбы из области моды в сферу политики. В 1970-е гг. западные политологи заговорили об окостенении советской политической системы, подразумевая ее усиливающуюся прочность и одновременно негибкость. Наверняка нечто подобное происходило и с идентичностью, но об этом кому-то еще предстоит рассказать в будущем.

А затем наступил крах 1991 г. — событие не менее драматичное по своим последствиям для индивидуальной идентичности, чем революция 1917 г. В послесловии рассматриваются процесс смены идентичности и пересотворения себя в 1990-е гг., дискредитация «Homo Sovieticus» и советских ценностей, стремительный поворот к капитализму и попытки возродить «русскость» и/или предпринимательскую демократию (к сожалению, русские зачастую склонны считать их полярными противоположностями) как основу для постсоветской идентичности. В смысле императива пересотворения себя колесо как будто совершило полный оборот от последнего «великого перехода» после 1917 г. Однако на сей раз речь шла не о том, чтобы стать советским человеком, а о том, чтобы искоренить в себе «советскость». Появилась новая загадка: что значит «постсоветский» помимо чего-то, диалектически противоположного советскому? Какие модели и кодекс поведения приличествуют Новому Постсоветскому Человеку, и как может Старый Советский Человек переделать себя? Завершает книгу рассказ о реконструкции идентичности, которая пока еще не окончена.

ЧАСТЬ I.

КЛАССОВАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ

ГЛАВА 2.

КАК БОЛЬШЕВИКИ ИЗОБРЕТАЛИ КЛАССЫ{44}

«Воображаемые сообщества»[23], за которые сражаются революционеры, — это чаще всего нации. Но большевики, взявшие власть в Петрограде в октябре 1917 г., представляли собой исключение из правила. Они сначала «вообразили» не новую русскую или даже советскую нацию. Будучи марксистами-интернационалистами, они вообразили класс — международный пролетариат, чья революция, начавшись в России, вскоре охватит всю Европу. Однако международная революция так и не осуществилась, и перед большевиками встала непредвиденная задача — построить социалистическую нацию, до тех пор не существовавшую в их воображении. Их привязанность к международному пролетариату постепенно слабела, пока не исчезла совсем -вероятно, после официального роспуска Коминтерна во время Великой Отечественной войны с нацистской Германией.

Многое из сказанного давно всем известно, однако природа и последствия большевистского изобретения классов для советского общества почти не исследованы. В этой главе я постараюсь доказать, что большевики, лелеявшие в своем сознании воображаемое классовое сообщество, но унаследовавшие после революции в России расшатанную и фрагментированную классовую структуру, сочли своим долгом изобрести классы, которые, согласно теоретическим постулатам марксизма, просто обязаны были существовать[24]. Таким образом, блестяще подтверждается предположение Бурдье, что классы в реальном мире в какой-то мере являются продуктом описывающей их марксистской теории[25].





Классы и большевистская революция

Марксизм, импортированный с Запада в конце XIX в., быстро завоевал огромную популярность среди русской интеллигенции, особенно (но не только) среди левых революционеров. Промышленный пролетариат и капиталистическая буржуазия были в России важными концептами в политическом дискурсе еще до того, как стали реальными социально-экономическими сущностями. Впрочем, в первые десятилетия XX в. благодаря энергичному проведению государством программы индустриализации, начатой в 1890-е гг., действительность догнала марксистские фантазии. Российский промышленный рабочий класс перед Первой мировой войной был немногочислен, но весьма сплочен и политически активен. Рабочие Москвы и Петербурга создали в 1905 г. первые Советы и сыграли решающую роль в свержении царской власти в феврале 1917 года.

Возглавляемые интеллигенцией (подобно всем прочим революционным группам) большевики стали в 1917 г. массовой партией, добившейся значительной поддержки среди рабочего класса. Они отличались от других социалистических партий своим непримиримым отношением к войне и политике коалиций и компромиссов, и неуклонно прогрессировавшая после Февральской революции радикализация рабочих, солдат и матросов сыграла им на руку. К осени 1917 г. ряд успехов на выборах, казалось, подтвердил правомерность претензий большевиков на звание «партии пролетариата», и утверждение, что они получили в октябре народный мандат на захват власти от имени рабочих Советов, выглядит до некоторой степени обоснованным.

23

Термин принадлежит Бенедикту Андерсону: Anderson В. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. London, 1983.

24

Пишу эту фразу с глубокой признательностью Эрику Хобсбауму, чье «Изобретение традиции» наметило некоторые направления сегодняшних исследований. См.: The Invention of Tradition / ed. E. J. Hobsbawm. Cambridge, 1983.

25

«Я все чаще задаюсь вопросом, не являются ли сегодняшние социальные структуры символическими структурами вчерашнего дня, например классы — в том виде, какой им обычно придается, — отчасти продуктом воздействия теории, почерпнутой из трудов Маркса… В известных пределах символические структуры обладают совершенно исключительной конституирующей (в философском и политологическом смысле) силой, которую очень недооценивают» (Bourdieu P. Choses Dites. Paris, 1987. P. 29).