Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 103

«— Неужели сама Наталия Сац?

— Когда же она успела поседеть?..

— Если Наташку тоже свалили — удивляться нечему»{218}. Вообще у читателя женских воспоминаний о Большом терроре

порой возникает впечатление довольно тесного мирка: например, в одном товарном вагоне, везшем узниц через всю страну в Магадан, сошлись два будущих летописца этих событий — Катя Олицкая и Женя Гинзбург. Уцелев после десятка лет в ГУЛАГе, обе в своих мемуарах вспомнили друг о друге, правда без особой приязни: Катя была эсеркой, одной из сравнительно немногих подлинных противников режима среди заключенных, а Женя принадлежала к группе высокопоставленных коммунисток, чьи былые привилегии и нынешние иллюзии вызывали у Кати мало сочувствия{219}. О трениях, возникавших у коммунисток с эсерками и меньшевичками, говорит и Адамова-Слиозберг в своих воспоминаниях о Бутырской тюрьме: последние «давно ходили по тюрьмам», «умели отстаивать свои права, знали все законы», твердо определились в своей ненависти к режиму и пророчили его скорый крах. «Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары»{220}.

Однако многие женщины, которых террор прямо не коснулся, этот мир и вообразить себе не могли. В интервью, взятых в 1990-е гг., респондентки, не подвергавшиеся репрессиям сами и не имевшие репрессированных родственников, редко проявляли сильные чувства по поводу Большого террора. У некоторых, как у Хадычи Якубовой, татарки, учившейся в Ленинграде, «какого-то такого интереса к политике не было», но в основном они разделяли «общественное мнение» насчет «врагов народа»: «Мы считали, обязательно, что они должны быть наказаны, если они против народа». «Как-то это [террор 1937-1938 гг.] меня мало очень касалось», — признается Екатерина Правдина, хотя тогда арестовали нескольких ее заводских начальников, которые ей лично нравились. Она ходила на обязательные собрания по чистке, но… «Как вам сказать, я девчонкой была. У меня как-то все мимо ушей пролетало, потому что я не хотела, у меня никакого интереса не было…» Наталья Коло-кольцова, деревенская девушка, которая сначала служила домработницей, а потом пошла на фабрику, уверяет, что даже не слышала ни о каких репрессиях{221}.

Никто из участников этих интервью 1990-х гг. не вспоминал о какой-то сильной своей враждебности к «врагам», однако в биографиях другого типа подобная враждебность проглядывает. Воинственная доярка М. К. Разина, рассказывая о себе на собрании стахановцев в середине 1930-х гг., с удовольствием упомянула о падении директора совхоза, который ее преследовал. Похожим Schadenfreude[113] дышали слова одной уборщицы (подслушанные В. Богдан) по поводу ареста местного партийного начальника Евдокимова и самоубийства его жены:

«— А кто такой Евдокимов?

— Да как же, член президиума облисполкома и наш выборный в Верховный Совет, а его жена тоже была видная коммунистка.

— Собаке собачья смерть! — ответила уборщица»{222}.

Не у всех сохранилась память исключительно об ужасах. Многие женщины, в той или иной форме рассказывавшие свои биографии в послесталинский период, вспоминали детство и юность в 1920-1930-е гг. как счастливую пору, когда все казалось возможным. Отчасти это наверняка объясняется общей тенденцией оглядываться на свою молодость с ностальгией. По словам Ю. Слезкина, такую тенденцию только усиливало потрясение от ареста родителей во время Большого террора, которым для многих мемуаристок из семей элиты закончилось «счастливое мирное детство»{223}. Однако не все описания радостного детства неразрывно связаны с трагическим изгнанием из рая в конце 1930-х гг. В жизни Раисы Орловой печальную черту провели война и смерть любимого молодого мужа, и ее воспоминания о счастье юной «правоверной» советской девушки вряд ли можно назвать ностальгическими, учитывая, что она писала мемуары, будучи диссиденткой, которой такая «правоверность» стала совершенно чужда. «“Heute fuhl' ich mich so wunderbar!” (Как я счастлива сегодня), — напевали мы вслед за Франческой Гааль»[114], — рассказывает она и подчеркивает, что не только «была очень счастлива в юности», но и считала: «Так надо, так нормально, человек рожден для счастья. А несчастье, горе — это отклонение, аномалия»{224}.

Ленинградцы, которых в интервью 1990-х гг. расспрашивали об их молодости в 1930-е, тоже в основном сохранили очень хорошую память о том времени, объясняя это царившим тогда оптимизмом и достижениями страны. X. Якубова вспоминала веселую студенческую жизнь в Ленинградском университете, куда приезжали люди со всех концов страны (многие, как и она, благодаря выдвижению), «полное единение студентов, так сказать, по каким-то интересам духовным» и их идеализм; «Мы думали, что действительно всерьез будем строить самое человеческое общество». Ей вторила Бронислава Коган: «Мы все были молодые, тянулись в комсомол, тянулись к новому. И партийные тянулись к новому. Думали, что вот настает настоящая эра, свобода». Мария Шамлиян из Армении, тоже выдвиженка и сирота, описывала свою активную комсомольскую и партийную работу в ремесленном училище и на фабрике, которая приносила ей и вознаграждение, и большое личное удовлетворение: ее не только «все время… выдвигали», но и «народ» к ней «относился очень хорошо»{225}.[115]

Личная жизнь

«Свидетельствованию» в автобиографиях русских женщин XX в. придается такое большое значение, что моменты исповедальности там трудно найти. Пожалуй, к исповедальному жанру относится устное повествование Анны Янковской об искуплении преступной жизни, записанное в лагере на Беломорканале в начале 1930-х гг., так же как и драматичный рассказ Параскевы Ивановой о том, как ее соблазнил и вовлек в разврат начальник-коммунист{226}. Но настоящее исключение среди подавляющего большинства воспоминаний-свидетельств — автобиграфия Агриппины Коревановой, плод горьковского проекта публикации биографий простых людей:





«Что же заставляло меня писать? Я думаю, две причины.

Первая причина — моя неудачная жизнь толкала меня на самоубийство. И вот я решила записать все мои мученья, чтобы нашли люди после смерти мои тетради и узнали бы причину, заставившую меня покончить с собой.

Вторая причина — это злоба и ужас перед несправедливостью жизни, гнев за угнетение женщины и за ее бесправие, жалость к бедным и ненависть к тугому кошельку. Обо всем этом я писала, хотя и неумело, плохими литературными словами, но с жаром и горечью. Злобно высмеивала я своих врагов и обличала несправедливость. Толку, конечно, от этого писания было мало, но меня это как бы утешало…»{227}

Разумеется, во многих автобиографических повестях личная жизнь сосуществует с общественной. Иногда, например в трагическом рассказе бойца Гражданской войны Анны Анджиевской об утрате маленькой дочки, она громко заявляет о себе, резко нарушая «свидетельскую» тональность воспоминаний[116]. Но чаще, особенно у советских авторов, информация личного характера сведена к минимуму или опущена. «Неужели вам действительно интересны эти мелкие подробности моей жизни — мое детство, моя семья, как я примкнула к революционному движению?» — строго спросила интервьюеров в 1990-х гг. Софья Павлова. Она хотела рассказывать о своей общественной деятельности, о личных делах говорила неохотно и только при условии, что это не будут записывать{228}. Стахановка Паша Ангелина в своей автобиографии высмеивает американского биографа, который пожелал узнать дату ее свадьбы, и даже не упоминает о муже (видимо, бывшем?){229}. Конечно, личный материал из автобиографических текстов зачастую удаляли редакторы. Но его отсутствие — это также и следствие представлений авторов о том, какой должна быть автобиография{230}. «Я долго сомневалась, уместно ли писать о таком личном в книге мемуаров, посвященных нашей общей боли, нашему общему стыду. Но Антон Вальтер так плотно вошел в мое дальнейшее колымское существование, что было бы просто невозможно продолжать рассказ, не объяснив, откуда и как Вальтер появился в моей жизни», — писала Евгения Гинзбург о встрече со своим вторым мужем в ГУЛАГе. Она в конце концов решилась включить в текст эти воспоминания, потому что ей «хотелось на его [Вальтера] образе показать, как жертва бесчеловечности может оставаться носителем самого высокого добра, терпимости, братского отношения к людям»{231}.

113

Злорадством (нем.) — Прим. пер.

114

Актрисой, игравшей в фильме «Петер», который шел в 1930-е гг. в московских кинотеатрах.

115

Отметим, что эмоциональная окраска интервью, взятых Энгель и Посадской примерно в тот же период, в целом совершенно иная. Вполне возможно, интервьюируемые в обоих опросах отчасти отвечали то, что, по их мнению, интервьюеры ожидали услышать. Не-большая группа опрошенных Энгель и Посадской состояла по преимуществу из женщин, которые в 1930-е гг. пострадали из-за «чуждого» классового происхождения. Они мало говорили о счастливой юности, хотя, судя по их рассказам, были все-таки больше довольны советской властью и сильнее идентифицировали себя с ней, чем, по-видимому, полагали интервьюеры.

116

Andzhievskaia A. A Mother's Story // In the Shadow of Revolution. P. 79-81. Отметим, что заголовок «Рассказ матери» дан составителями. Изначально эти воспоминания, как и весь сборник, откуда они взяты (Женщина в гражданской войне: Эпизоды борьбы на Северном Кавказе и Украине в 1917-1920 гг. М., 1938), написаны в жанре прославления женского героизма в годы войны и революции.