Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 103

Однако в конце 1980-х гг. я сама начала относиться к классам серьезно. Не потому, что уверовала в марксистскую аналитическую систему, а потому, что вдруг поняла довольно очевидную вещь: деление на классы служило критерием классификации[4]. Классы нужно принимать всерьез, поскольку классификация по классовому признаку была в советском обществе очень серьезным делом. Она не имела никакого отношения к реальной социальной структуре, зато имела самое прямое отношение к судьбе отдельного человека, его удачам и неудачам. Лично мне споры о том, были ли крестьяне «настоящими кулаками» или городские жители «настоящими пролетариями», могут казаться схоластическими, но для миллионов людей практические последствия таких дискуссий имели жизненно важное значение. Ярлык кулака означал гибель: если ты кулак, стало быть, подлежишь экспроприации и депортации. Ярлык пролетария означал, что ты можешь из наемного работника превратиться в начальника, что у твоих детей (и даже у тебя самого) есть возможность получить высшее образование и подняться на новую ступень, перейдя в класс служащих.

Это откровение легло в основу ряда статей, опубликованных в начале 1990-х гг. В них я рассматривала большевистские традиции наклеивания классовых ярлыков и классовой дискриминации, а также появившиеся в результате социальные практики маскировки и разоблачения классовой идентичности. Как раз в эти годы были открыты ранее закрытые советские архивы. Из всех архивных находок тех лет самой интересной для меня стали огромные кипы писем властям от отдельных граждан. Поначалу мое внимание особенно привлекали доносы, которые в 1920-1930-е гг. часто представляли собой попытки дискредитировать чью-нибудь классовую саморепрезентацию. Позже я добавила к ним ходатайства и просьбы, неизменно связанные с саморепрезентацией автора (в 1920-1930-е гг. обычно подчеркивавшего свое «хорошее» классовое происхождение). Претензии на «правильную» идентичность по необходимости сопровождались рассказами о своей жизни, и они меня тоже заинтересовали.

Так и получилось, что стезя социального историка привела меня на территорию, активно колонизируемую молодыми историками культуры, представителями школы «советской субъективности»{7}. Различия между нами очевидны. Их интересуют идеология и дискурс и увлекает в первую очередь теория. Меня интересуют социальная практика и повседневность, и я не слишком жалую тотальное теоретизирование, будь оно марксистское или «фукоистское» (разделяя, между прочим, вместе с Марксом глубокие подозрения в отношении идеологии как ложного сознания). Их внимание сосредоточено на «Я» и субъектности[5]; мое — на идентичности и идентификации. Но, по-моему, различия в историческом подходе как раз и делают научную работу интересной. Появление на сцене новой когорты историков — один из главных факторов, способствовавших оживлению в области советской истории в 1990-е гг. Если бы меня попросили выделить два важнейших аспекта этого оживления, я назвала бы, во-первых, перенос внимания на человеческий опыт, а во-вторых, — решительное окончание «холодной войны» в советской истории (новое поколение, в отличие от своих предшественников-«ревизионистов», не нападало на стереотипы «холодной войны» прямо, но его равнодушие оказалось для этих стереотипов губительнее лобовой атаки). Пятнадцать лет назад еще живо было застарелое представление, будто «советская идеология» — нечто насильно скармливаемое режимом населению и пассивно потребляемое атомизированными представителями последнего. То, что у нас появился «сталинистский субъект» как «полноправный идеологический агент»{8}, — большой шаг вперед.

Идентичность: определение и теоретическая основа

Прежде чем двигаться дальше, остановимся на понятии «идентичность». В последние годы этот термин вошел в моду в общественных науках, им бросаются направо и налево, и в результате он сделался обескураживающе многозначным{9}. Меня интересует не столько персональная, сколько социальная идентичность, т. е. то, как человек позиционирует себя в социальном или групповом контексте, а не то, что он думает о себе как отдельной личности[6]. Говоря «идентичность», я имею в виду самоидентификацию и/или самопонимание в соответствии с принятыми в данный момент категориями социального бытия. Конечно, между самоидентификацией (процессом маркирования, которое может рассматриваться только как средство для достижения определенной цели) и самопониманием (т. е. уверенностью человека, что он именно таков, каким сам себя представляет) есть разница. В моем определении эта разница намеренно затушевывается, поскольку я считаю, что самопонимание субъекта доступно историкам только благодаря таким практикам, как самоидентификация. В этой книге «идентичность» — сокращенное наименование результата комплексной ревизии самоидентификации, связанной с Русской революцией[7].

В дискурсе первых лет советской власти ближайшим синонимом термина «идентичность» было «лицо». Слово «лицо» в смысле «идентичность» почти всегда употреблялось с двумя определениями: «классовое» и «политическое». Классовую (так же как и тесно связанную с ней политическую) идентичность следовало «выявить» (т. е., согласно словарю Ушакова, «разоблачить, показать в подлинном виде»){10}.[8] Разговор об идентичности был неотделим от проблем ее маскировки и утаивания, поскольку революция сделала определенные типы социальной и политической идентичности опасными недостатками, заставляя тем самым их скрывать. Замаскированную идентичность надлежало «разоблачить»{11} — весьма ходовое словечко в раннем советском дискурсе. Двойную идентичность — «двуличие», «двурушничество» («поведение человека, наружно принадлежащего к одной группе, но действующего в пользу враждебной ей стороны (газ. презрит.)»{12}) — регулярно обличала советская пресса.

В советском контексте под двойной идентичностью понимается заведомо ложное представление человеком своего реального положения на особой оси идентичности — классово-политической. Но в действительности, помимо социально-политической, существует множество возможных осей идентичности: например, этнонациональная, семейная, конфессиональная, тендерная. У человека всегда много идентичностей, т. е. способов самоидентификации, характеризующей его положение в мире и взаимоотношения с другими людьми. Если идентичность — место в определенной классификации, которое некая личность считает своим, ожидая, что и окружающие признают его за ней, то один и тот же человек может сочетать в себе, скажем, идентичности мужчины, рабочего, коммуниста, мужа/отца, русского.

Самоидентификация основывается на феноменах реальной жизни, таких, как родной язык, происхождение, род занятий, но при этом она подвижна и подвержена изменениям. Изменения могут быть вызваны обстоятельствами: например, когда Советский Союз в начале 1990-х гг. прекратил существовать как государство, идентичность «советского гражданина» моментально утратила жизнеспособность. Наряду со стечением обстоятельств может сыграть роль и личный выбор, как в случае с идентичностью «дворянина»: в советские времена иметь ее стало невыгодно и даже позорно, но в 1990-е гг. она воскресла из небытия после нескольких десятков лет неактуальности. Конструирование идентичности на основе реальных фактов биографии в зависимости от обстоятельств и выбора может давать очень разные результаты. Представьте только, какой широкий спектр возможностей этнической самоидентификации находится, к примеру, в распоряжении человека, говорящего по-русски, родившегося в России, но имеющего дедушку-еврея и бабушку-украинку. Кроме того, значение для самого человека различных типов самоидентификации (например, как жены, женщины, коммунистки, интеллигентки или еврейки) может радикально меняться на разных этапах жизни и под воздействием различных внешних условий.

4

Рон Суни предположил, что так я косвенным образом отреагировала на знаменитый «лингвистический поворот», совершившийся в среде социальных историков-марксистов благодаря авторам, которые вновь обратили самое пристальное внимание на проблемы языка и восприятия (см., напр.: Jones G. S. Languages of Class: Studies in English Working Class History, 1832-1982. Cambridge, 1983). Конечно, после «лингвистического поворота» я нашла больше общего с историками-марксистами, чем раньше.





5

Утверждение Йохена Хелльбека и других представителей школы «советской субъективности», что революция первоначально не подавляла, как считали раньше, а продуцировала у индивида сознание своего «Я» (см.: Hellbeck J. Working, Struggling, Becoming. P. 341), в основе своей справедливо. Но Оксфордский словарь английского языка, давая определение «Я» («то, что составляет действительную внутреннюю сущность человека, в отличие от всего случайного и поверхностного»), отмечает, что это понятие «главным образом философское», а философия — такая область, куда историк моего типа заглядывает с осторожностью. В этой книге я постаралась по мере возможности избегать термина «Я» (кроме как в значении личного местоимения), чтобы не всплывали, например, ассоциации с «техниками», используемыми в «заботе о своем Я» (тема третьего тома «Истории сексуальности» Фуко), или с толкованием «Я» как морально-этической ориентации — «ориентации на добро» — у философа Чарльза Тейлора (см.: Taylor С. Sources of the Self: The Making of Modern Identity. Cambridge, Mass., 1989. P. 27-33).

6

Это близко к определению социальной идентичности у Дэвида Лэйтина: «Ярлыки, которые люди присваивают себе (или присваивают им другие), претендуя на принадлежность (или будучи отнесены другими) к социальной категории, по их мнению (или мнению других людей, как принадлежащих, так и не принадлежащих к данной категории), вероятнее всего соотносимой с их историей и характерной для них в настоящем моделью поведения» (Laitin D. D. Identity in Formation: The RussianSpeaking Populations in the Near Abroad. Ithaca, 1998. P. 16). Определение Рома Харре см. ниже, с. 21.

7

Обращаю внимание читателя на то, что я использую выражение «Русская революция» в широком смысле: для меня это не только 1917 г., но и два десятилетия кардинальных сдвигов, начало которым положил Октябрь (или, если уж быть педантично точной, Ноябрь в соответствии с нашим западным календарем). См.: FitZpatrick S. The Russian Revolution. 2nd ed. Oxford; New York, 1994. P. 2-4.

8

Мне кажется, Хархордин преувеличивает частоту употребления слова «проявить» в 1920-1930-е гг. Ушаков в конце 1930-х гг. назвал его «книжным», тогда как «выявить» — «новым газетным»; во всех примерах, которые он приводит, глагол «проявить» сочетается с существительными, имеющими положительный смысл («проявить героизм», «проявить храбрость» и т. д.). В дискурсе разоблачения главную роль играл глагол «выявить», а не «проявить».