Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 132 из 212



11 февраля 1959 г. в лондонской газете «Дейли мейл» было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». В нем выражались чувства, испытываемые им в то время: «Я пропал, как зверь в загоне / Где-то люди, воля, свет, / а за мною шум погони, / мне на волю хода нет…»{1686}.

Это переполнило чашу терпения властей. 27 февраля Президиум ЦК поручил прокуратуре допросить по этому поводу Пастернака. Вызванный 14 марта на допрос к генеральному прокурору Р.А. Руденко, он признал факт передачи стихотворения иностранному корреспонденту, но только в качестве просимого автографа, а вовсе не для публикации. Признав, что эта «роковая неосторожность» может быть расценена, причем справедливо, как двурушничество, Пастернак вынужден был снова покаяться:

— Этот новый случай особенно прискорбен для меня потому, что он ставит под сомнение искренность моего решения служить своей родине. Я осуждаю эти свои действия и отчетливо понимаю, что они влекут за собой мою ответственность по закону, как советского гражданина{1687}.

Вполне вероятно, что если бы эти слова, наверняка являвшиеся парафразом прокурорского внушения, не были бы произнесены и зафиксированы в протоколе допроса, то немедленно был бы подписан уже заготовленный проект указа о лишении Пастернака советского гражданства и удалении его из пределов СССР{1688}. К тому же властям стало известно, что он неизлечимо болен и дни его сочтены{1689}.

Как уже отмечалось выше, М.А. Шолохова не было в те октябрьские дни в Москве. Но в апреле 1959 г. он выезжал за границу, и в Париже ему пришлось отвечать на неприятные вопросы журналистов. Особенно досаждали ему по поводу «дела Пастернака». И он нашел довольно дипломатичный выход. Прекрасно зная, где и кем принималось решение по этому делу, будущий лауреат Нобелевской премии свел все к тому, что «коллективное руководство Союза советских писателей потеряло хладнокровие». Ведь творчество Пастернака, по его мнению, в целом, не считая блестящих переводов, «лишено какого-либо значения». А уж что касается «Доктора Живаго», то это вообще «бесформенное произведение, аморфная масса, не заслуживающая названия романа». И вместо того, чтобы запрещать эту книгу, ее следовало бы опубликовать.

— Надо было, чтобы Пастернаку нанесли поражение его читатели вместо того, чтобы выносить ее на обсуждение писателей. Если бы действовали таким образом, наши читатели, которые являются очень требовательными, уже забыли бы о ней.

Но такая защита показалась партийным чиновникам из ЦК КПСС неуместной. 23 апреля Поликарпов докладывал своему начальству: «Считал бы необходимым в связи с этим поручить советскому послу во Франции проверить достоверность сообщения “Франс суар” и, если такое интервью имело место, обратить внимание М. Шолохова на недопустимость подобных заявлений, противоречащих нашим интересам. Если сообщение газеты ложное, рекомендовать т. Шолохову опровергнуть его публично»{1690}.

1 июня 1960 г. Б.Л. Пастернака хоронили. Поклониться почившему поэту пришли десятка полтора литераторов. Некоторые не посмели. Поэт А.П. Межиров, например, бывший офицер-фронтовик, автор сильных энергетических стихов «Тишайший снегопад» и «Коммунисты, вперед!», говорил в свое оправдание:

— Я боюсь. Я же член партии…{1691}





Не все оказались во власти страха. Из партийных был Б. Окуджава. А. Вознесенский написал в тот день стихотворение «Несли не хоронить — несли короновать» и отнес его в редакцию газеты «Литературная Россия». Там его взяли и опубликовали, правда, в номере, посвященном юбилею Л.Н. Толстого. Это было уже в ноябре. Поэтому мало кто догадался, о чем идет речь, читая строфу: «Вбегаю в дом его. / Пустые этажи / На даче никого. / В России — ни души»{1692}.

А в октябре 1960 г. В.С. Гроссман передал в редакцию журнала «Новый мир» свой роман «Жизнь и судьба» с просьбой «просто прочитать». До этого рукопись успела побывать в редакции журнала «Знамя». Сделано это было автором не без влияния неостывшей обиды на «Новый мир», редколлегия которого во главе с Твардовским в 1953 г. признала своей ошибкой публикацию его романа «За правое дело». К тому же Гроссманом овладела мысль, что у руководящих ретроградов от литературы «есть сила, размах и смелость бандитов» и что поэтому «они скорее, чем прогрессивные способны пойти на риск»{1693}. Тем более, что роман-то был о войне.

Прочитав его, А.Т. Твардовский испытал «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы.., впечатление радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое… видение самых важных вещей в жизни. Находя вещь настолько значительной, что «она выходит далеко и решительно за рамки литературы», записывал он в том же октябре в свою рабочую тетрадь: «В сравнении с ней “Живаго” и “Хлеб единый” — детские штучки». И, понимая, что опубликование романа «означало бы новый этап в литературе.., возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни», не мог «отмыслить своей редакторской сущности» в этом деле, ибо понимал, что сие не в его власти, и стал искать соответствующие пути{1694}.

Однако трудные переговоры с автором об изменениях в тексте, необходимых, по мнению Твардовского, не только по цензурным соображениям, остались безуспешными. Между тем, от главного редактора журнала «Знамя» В.М. Кожевникова о романе стало известно и на Старой площади, и на Лубянке. КГБ стал изымать подрывные экземпляры, и когда за ними пришли к самому Гроссману, он указал и на тот экземпляр, что находился в «Новом мире».

«Изъятие органами экземпляра романа Гроссмана — в сущности арест души без тела, — записывал Твардовский 20 февраля 1961 г. — Но что такое тело без души?.. Дважды говорил с Гроссманом — он подавлен. Мне не кажется это мероприятие разумным, не говоря уже о его насильственном характере. Дело не в том, что для Гроссмана с его дурью эта акция — подтверждение того, о чем он пишет в романе, а в том, как это скажется на людях нашего цеха. Взят и мой экземпляр, хранившийся в сейфе… Таким образом, часть того недоверия, которое обращено к автору, относится и ко мне. Ах, горе луковое, несмышленое»{1695}.

Между тем на литературных подмостках все слышнее становились голоса молодых поэтов и прозаиков. В начатой журналом «Новый мир» дискуссии о лирической поэзии критик Б. Рунин отмечал незаурядное дарование Е. Евтушенко, его новаторство и популярность, хотя и упрекал в поверхностности. По «молодым» прошлись на секретариате правления Союза советских писателей. Воздержавшийся при этом Твардовский на следующий день в редакции, беседуя с Руниным, кричал на него:

— Вы принимаете всерьез Евтушенко!

Тот терпеливо возражал. Но его убежденность еще более раздражала мэтра, хотя он и невольно почувствовал, что, может быть, он тут чего-то просмотрел: «Мне ясно и жутко было, что дело не в “таланте”, не в Евтушенко как таковом, а в той аудитории, которая жаждет чего-то “антисофроновского”, чего-то на западный образец, чего-то не казенного, и коль Евтушенко полузапретный плод, то и подавай его». Это явление Твардовский считал серьезным, ни в какое сравнение не идущим с личными качествами Евтушенко. «Это показатель того, что происходит в среде не рабочей (а может быть и рабочей) и не колхозной (а есть такая) молодежи столиц и университетских городов как реакция на развенчание “культа личности”, на неустройство и др. (болезненные моменты, связанные с реформой школы и т. п.). Это — неомещанская среда с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации, “влияния”, которое только отчасти идет извне, а в основном складывается “дома” под воздействием формально-бюрократического окостенения комсомола, методов преподавания идеологических дисциплин, сделавших великое учение скучными страницами обязательного учебника, — “пройти, сдать и забыть”»{1696}.