Страница 3 из 106
Я встряхиваю волосами, чтобы они упали налево, и достаю из-за пазухи цепочку, на которой висит мамино обручальное кольцо.
Конечно, я знаю почему — спустя три года после маминой смерти! — каждый раз, когда я вспоминаю ее, словно меч вонзается между ребер. Именно поэтому я единственная из первого состава группы продолжаю посещать сеансы терапии. Если большинство людей приходят за терапией, я пришла за наказанием.
Руку поднимает Джоселин.
— Это меня напрягает.
Я становлюсь пунцовой, думая, что это обо мне, но потом понимаю, что она не сводит глаз с урны на коленях миссис Домбровской.
— Это омерзительно! — восклицает Джоселин. — Предполагалось, что мы принесем с собой воспоминание, а не что-то мертвое.
— Он не что-то, а кто-то, — поправляет миссис Домбровская.
— Не хочу, чтобы меня кремировали, — задумчиво произносит Стюарт. — Меня мучают кошмары, как будто я погибаю в огне.
— Экстренное сообщение: ты уже будешь мертв, когда окажешься в огне, — говорит Джоселин, и миссис Домбровская тут же заливается слезами.
Я протягиваю руку к коробке с салфетками и даю их ей. Пока Мардж напоминает Джоселин о правилах группы, вежливо, но твердо, я направляюсь в расположенный дальше по коридору туалет.
Я выросла с мыслью о том, что в утратах есть свои положительные стороны. Мама, бывало, говорила, что именно поэтому она и встретила любовь всей своей жизни. Она забыла в ресторане сумочку, а помощник шеф-повара нашел ее и выяснил, кто хозяйка. Он позвонил ей, а мамы дома не было, и сообщение записала ее соседка по комнате. Когда мама перезвонила, трубку взяла женщина и позвала к телефону моего отца. Когда они встретились, чтобы он смог отдать маме сумочку, она поняла, что он — воплощение ее мечты… Но еще она по своему первому звонку знала, что он живет с женщиной.
Которая оказалась просто его сестрой.
Папа умер от сердечного приступа, когда мне исполнилось всего девятнадцать, и через три года, когда умерла мама, я не сошла с ума только потому, что убеждала себя: мои родители опять вместе.
В туалетной комнате я убираю с лица волосы.
Шрам сейчас серебристый, сморщенный, пересекающий мою бровь и щеку, как шнурок на шелковой сумочке. Если не считать того, что, когда веко опускается, кожа слишком сильно натягивается, с первого взгляда даже не понять, что у меня что-то не как у других — по крайней мере, так уверяет моя подруга Мэри. Но люди все равно замечают. Зачастую они слишком хорошо воспитаны, чтобы что-то сказать, особенно если уже старше четырех лет, когда дети еще жестоко честны, а потому тычут пальцем и спрашивают матерей, что у этой тети с лицом.
Даже несмотря на то, что шрам поблек, я до сих пор вижу его таким, каким он был после аварии: красным и кровоточащим, неровная стрела молнии, разрушившая симметрию моего лица. В этом я, наверное, похожа на девушку, страдающую нервной анорексией: весит она всего сорок пять килограммов, но ей кажется, что из зеркала на нее смотрит толстуха. Для меня это даже не шрам. Это карта местности, где моя жизнь пошла наперекосяк.
Я выхожу из туалета и чуть не сбиваю с ног старика. Я довольно высокая, поэтому могу разглядеть его розовую лысину сквозь спутанные завитки седых волос.
— Я опять опоздал, — говорит он с заметным акцентом. — Потерялся.
Наверное, как и все мы. Именно поэтому мы сюда и приходим: чтобы оставаться привязанными к своей утрате.
Этот старик новенький в группе, посещает занятия всего две недели. Едва ли во время занятий он хоть слово произнес. Тем не менее я с первого раза его узнала. Только тогда не поняла почему.
Сейчас я понимаю. Булочная. Он часто приходит с собакой, маленькой таксой, заказывает свежую булочку с маслом и черный кофе. Он целыми часами что-то пишет в маленьком черном блокноте, а собака спит у его ног.
Когда мы входим в комнату, своими воспоминаниями делится Джоселин: показывает нечто, напоминающее обгрызенную, покрученную бедренную кость.
— Это Лóлина, — говорит она, нежно крутя в руках косточку, сделанную из дубленой кожи. — Я нашла это под диваном, когда мы ее усыпили.
— Зачем вы вообще сюда ходите? — удивляется Стюарт. — Это, черт возьми, всего лишь собака!
Джоселин прищуривается:
— По крайней мере, я не заключила ее в бронзу.
Присутствующие начинают спорить, а мы со стариком пока усаживаемся в круг. Мардж решает воспользоваться этим как отвлекающим маневром.
— Мистер Вебер, — приветствует она, — добро пожаловать! Джоселин только что рассказывала, как дорога была ей эта собака. А у вас есть домашний любимец?
Я вспоминаю маленькую собачку, которую он приводит в булочную. Делится с ней булочкой, ровно пополам.
Но старик молчит. Склоняет голову, как будто вжимается в стул. Я сразу же узнаю эту позу — желание исчезнуть.
— Человек может любить животное намного сильнее, чем некоторых людей, — неожиданно для себя говорю я. Все оборачиваются, потому что, в отличие от остальных, я редко привлекаю к себе внимание желанием поделиться личной информацией. — И совсем не важно, что оставляет внутри человека пустоту. Важно только то, что внутри эта пустота есть.
Старик медленно поднимает голову. Я чувствую его обжигающий взгляд через завесу своих волос.
— Мистер Вебер, — замечая его интерес, говорит Мардж, — может быть, вы принесли с собой какой-нибудь сувенир, чтобы поделиться с нами?
Он качает головой, его голубые глаза абсолютно ничего не выражают.
Мардж предпочитает не нарушать его молчания — чтобы успокоить. А все потому, что одни приходят сюда поговорить, а другие — просто послушать. Но эта тишина похожа на сердцебиение. Она оглушает.
В этом парадокс утраты: разве то, что потеряно, может настолько тяготить?
В конце занятия Мардж благодарит нас за участие. Мы складываем стулья и выбрасываем в мусор одноразовые тарелки и салфетки. Я собираю оставшиеся кексы и отдаю их Стюарту. Забирать их в булочную — то же самое, что вылить ведро воды назад в Ниагарский водопад.
И я выхожу на улицу, чтобы отправиться на работу.
Если бы вы всю жизнь прожили в Нью-Хэмпшире, как я, то научились бы чувствовать перемену погоды по запаху. Стоит невыносимая жара, но в небе невидимыми чернилами написана гроза.
— Прошу прощения…
Я оборачиваюсь на звук голоса мистера Вебера. Он стоит спиной к епископальной церкви, где мы проводим наши встречи. Несмотря на то что на улице тридцать градусов жары, на нем рубашка с длинными рукавами, застегнутая на все пуговицы, и узкий галстук.
— Очень мило с вашей стороны, что вы заступились за эту девушку.
Он произносит слово «мило», как «мыло».
Я отворачиваюсь.
— Спасибо.
— Вас Сейдж[1] зовут?
Вопрос на шестьдесят четыре тысячи долларов, верно? Да, это мое имя, но его двойной смысл — что я «ума палата» — никогда на самом деле не всплывал. В моей жизни слишком часто бывали моменты, когда я едва не сходила с ума, и мною часто руководили эмоции, а не разум.
— Да, — отвечаю я.
Неловкая тишина растет между нами, как перебродившее тесто.
— Вы уже давно посещаете эту группу.
Не знаю, стоит ли выпускать колючки.
— Да.
— Значит, вам она помогает.
Если бы помогала, я бы уже перестала посещать эти сеансы.
— На самом деле там собираются приятные люди. Просто иногда каждый думает, что его горе сильнее, чем у остальных.
— Вы мало разговариваете, — задумчиво произносит мистер Вебер. — Но когда что-то говорите… Вы настоящий поэт.
Я качаю головой.
— Я пекарь.
— А разве человек не может быть и тем и другим? — спрашивает он и медленно удаляется.
Запыхавшаяся и раскрасневшаяся, я вбегаю в булочную, где обнаруживаю свою хозяйку под потолком.
— Прости за опоздание, — говорю я. — В церкви битком, и какой-то идиот занял мое место.
Мэри прикрепила к потолку люльку, как Микеланджело, чтобы лежать на спине и расписывать потолок булочной.
— Наверное, этот идиот — сам епископ, — отвечает она. — Он остановился на полпути. Сказал, что твой оливковый хлеб божественный — из его уст это довольно высокая похвала.