Страница 103 из 106
— Разве не имеет значения то, что Джозеф жалеет, что не остановился?
Лео смотрит на меня.
— Важно только то, что он совершил, — отвечает он.
Когда я приезжаю, то застаю Мэри в гроте. Я вся липкая от пота: воздух настолько влажный, что, кажется, конденсируется на коже. Такое впечатление, что вместо гемоглобина в крови у меня кофеин, — такая я нервная.
Мне нужно многое успеть до приезда Лео.
— Слава Богу, ты здесь! — восклицаю я, взобравшись наверх.
— Из уст атеистки эти слова дорогого стоят, — отвечает Мэри. Увидев ее при таком освещении, любой художник сошел бы с ума: пальцы в перчатках пурпурного, розового и цвета электрик — как шалфей, который она вырывает. — Я пыталась до тебя дозвониться, узнать, как себя чувствуешь и вообще, но ты не отвечаешь на сообщения.
— Знаю, я все получила. Просто была очень занята…
— С тем парнем?
— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я.
— Милая, любой, кто присутствовал на похоронах, а потом на поминках, и у кого есть хотя бы две извилины, заметил бы это. У меня только один вопрос. — Она поднимает голову. — Он женат?
— Нет.
— Тогда он мне уже нравится! — Она снимает садовые перчатки и вешает их на край ведра, в которое собирает сорняки. — И что это за срочность?
— Мне нужно задать вопрос священнику, — объясняю я, — а ты к ним ближе всех.
— Не знаю, то ли это должно мне льстить, то ли стоит поискать себе нового парикмахера.
— Речь идет об исповеди…
— Это таинство, — отвечает Мэри. — Даже если бы я и могла накладывать епитимью, ты все равно не католичка. Нельзя исповедаться и смыть с себя все грехи.
— Речь не обо мне. Меня попросили о прощении. Но грех очень, очень большой.
— Смертный грех?
Я киваю.
— Не спрашиваю о самом таинстве, как оно происходит для человека, который исповедуется. Я хочу знать, как поступает священник: выслушивает ужасы, от которых его воротит, а потом просто прощает?
Мэри садится рядом со мной на деревянную скамью. Солнце уже опустилось так низко, что все на вершине холма окрасилось багрянцем и золотом. Я гляжу на эту красоту, и холод в животе чуть отступает. Конечно, в мире существует зло, но его уравновешивают вот такие мгновения.
— Знаешь, Сейдж, Иисус не учил нас всех прощать. Он говорил: подставь левую щеку, если ударили по правой, но только если ударили тебя одного. Даже в молитве ко Всевышнему четко сказано: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». Нашим, а не чужим. Иисус учит прощать то зло, которое совершили по отношению лично к тебе, а не то, которое совершено по отношению к другим. Но большинство христиан неверно толкуют эти слова: считают, что быть настоящими христианами — значит прощать все грехи и всех грешников.
— А если зло, совершенное по отношению к другому, косвенно затронуло и тебя? Или близкого тебе человека?
Мэри складывает руки на груди.
— Я рассказывала тебе, что ушла из монастыря, но никогда не говорила, почему туда пришла, — говорит она. — Моя мама сама воспитывала троих детей, отец нас бросил. Я была самая старшая, тринадцати лет. Я так сильно негодовала, что иногда просыпалась среди ночи с металлическим привкусом злобы во рту. Мы не могли позволить себе покупать бакалею. Телефона у нас не было, и света тоже не было. Мебель за проценты по кредиту забрал банк, а братья мои носили штаны, из которых давно выросли, потому что мы не могли купить новую школьную форму. А мой отец отдыхал с новой подружкой во Франции. Поэтому однажды я пошла к своему священнику и спросила, что мне сделать, чтобы унять злость. Я ожидала, что он ответит: «Найди работу. Выплесни свои чувства на бумагу». Но вместо этого он велел мне простить отца. Я уставилась на него, как на безумца. «Я не могу, — призналась я. — От моего прощения его предательство станет не таким ужасным».
Я не свожу взгляда с лица Мэри, пока она говорит.
— Священник ответил: «Он поступил неправильно. Он не заслуживает твоей любви. Но заслуживает твоего прощения, потому что иначе злоба будет расти у тебя в сердце, как сорняк, пока не задушит. Единственный человек, который страдает, пока копишь всю эту ненависть, — ты сама». Мне было всего тринадцать, я еще мало что смыслила в жизни, но поняла одно: если в религии столько мудрости, я хочу стать ее частью. — Мэри поворачивается ко мне лицом. — Не знаю, что тебе сделал тот человек, и не уверена, что хочу это знать. Но ты прощаешь не ради другого, ты делаешь это ради себя. Есть хорошая поговорка: «Ты не такая важная птица, чтобы постоянно думать о тебе». А еще говорят: «Не стоит жить прошлым. Я достойна жить будущим».
Я думаю о бабушке, чье молчание достигло именно этой цели.
Хорошо это или плохо, но Джозеф Вебер — часть моей жизни, истории моей семьи. Неужели единственный способ вычеркнуть его — сделать то, о чем он просит; казнить его за то, что он сделал?
— Мои советы помогли? — спрашивает Мэри.
— На удивление, да.
Она хлопает меня по плечу.
— Идем со мной, я знаю местечко, где можно выпить чашечку вкусного кофе.
— Я, наверное, задержусь тут ненадолго, полюбуюсь закатом.
Она смотрит на небо.
— Не вижу препятствий.
Я смотрю Мэри вслед, когда она спускается по ступеням, пока ее силуэт не исчезает из виду. Уже стемнело, очертания рук кажутся смазанными, как будто мир приоткрывает мне тайну.
Я снимаю с краю ведра похожие на увядшие лилии перчатки Мэри. Свешиваюсь через ограждение сада Моне и срезаю несколько стеблей аконита. На фоне бледных перчаток Мэри сине-черные лепестки напоминают стигматы — еще одни рубцы, появление которых невозможно объяснить, как ни старайся.
Предать человека можно множеством способов.
Можно шептаться у него за спиной.
Можно намеренно обманывать.
Можно отдать его врагам, когда он доверяет тебе.
Можно не выполнить обещание.
Вопрос в одном: когда совершаешь такие поступки, не предаешь ли ты самого себя?
Джозеф открывает дверь и тут же понимает, зачем я пришла.
— Сейчас? — спрашивает он.
Я киваю. Он мгновение стоит, вытянув руки вдоль тела, не зная, что делать.
— В гостиной, — предлагаю я.
Мы садимся друг напротив друга, между нами шахматная доска с аккуратно расставленными для новой партии фигурками. Ева с пончиком ложится у его ног.
— Собаку заберете? — спрашивает он.
— Да.
Он кивает, складывает руки на коленях.
— Вы знаете… как?
Я киваю и лезу в рюкзак, который везла на спине, пока ехала сюда в темноте на велосипеде.
— Я должен кое в чем признаться, — говорит Джозеф. — Я обманул вас.
Мои руки замирают на «молнии».
— То, что я рассказал сегодня утром… не самое страшное мое преступление, — произносит он.
Я жду продолжения.
— После случившегося я разговаривал с братом. После расследования мы с ним не общались, но однажды утром он пришел ко мне и сказал, что пора бежать. Я решил, что он знает что-то, чего не знаю я, поэтому послушался. Наступали союзники. Они освобождали узников лагерей. Повезло тем, кому удалось бежать, а не быть застреленным войсками союзников или растерзанным оставшимися заключенными. — Джозеф опускает глаза. — Мы шли несколько дней, пересекли границу Германии. В городах прятались в коллекторах, в деревнях — в сараях со скотом. Ели отбросы, лишь бы остаться в живых. Некоторые все еще нам сочувствовали, и как-то нам удалось достать фальшивые документы. Я сказал, что нужно уезжать из страны как можно скорее, но брат хотел вернуться домой, посмотреть, что там. — Нижняя губа его начинает дрожать. — Мы набрали кислых вишен — украли у одного крестьянина, который даже не заметит пропажи горстки урожая. Этим и поужинали. Пока ели — спорили о том, что делать дальше. И мой брат… Он начал задыхаться. Упал на землю, схватился за горло, посинел… Я, не отрываясь, смотрел на него. Но ничего не сделал. — Он проводит рукой по глазам, вытирая слезы. — Я понимал, что одному легче путешествовать. Понимал, что для меня он скорее балласт, чем помощник. Наверное, я знал об этом всю жизнь, — признается Джозеф. — Я совершил много поступков, которыми невозможно гордиться, но все во время войны. Тогда правила были другими. Я мог бы их оправдать, по крайней мере, найти им рациональное объяснение… Но этот поступок — совсем другое дело. Самое страшное преступление, которое я совершил, Сейдж, — я убил своего брата.